Он правильно понимал, откуда исходит главная опасность для его власти: главная опасность для любой грезы не испытание реальностью, а другая греза. Но я – я, когда Женя из борца за правду сделалась служанкой выдумки, почувствовал такую обиду, словно какой-то друг моей нищей романтической юности, с которым мы в холодной мансарде мечтали о бескорыстном служении истине, разбогател на мошеннических спекуляциях. И чем крупнее была выдумка, тем непростительнее было мошенничество.
То, что она боготворила Мишу, было детским невинным жульничеством.
То, что она боготворила бога, было мошенничеством, осуществленным в особо крупных размерах, с особой дерзостью и цинизмом. Ее неожиданно обнаружившаяся преданность идеям сионизма на этом фоне уже показалась мне частичным возвращением к честной трудовой жизни: все-таки это была преданность чему-то существующему и, следовательно, ложь меньшего масштаба.
Но все же – какой сионизм, что за глупость, – из огромного открытого мира перебираться в какое-то захолустье: движение от единства с миром всех благородных людей к единству с одной только небольшой частью – это движение если уж и не совсем от богатства к бедности, то, во всяком случае, от роскоши к умеренности. Для того ли я стремился из леспромхоза к Медному всаднику, а она от… От чего к чему? К институту народного хозяйства? Я ведь понятия не имел, чем она грезит, – вполне могло статься, что единение с еврейством для нее как раз и было выходом из тесноты на простор, движением от заурядного к высокому.
Но должна же она хотя бы видеть, что такие, как ее Миша, способны служить только себе? И если они вдруг перед чем-то преклонились, можно быть уверенным, что это лишь кому-то назло. Впрочем, Миша был защищен некой базовой грезой.
Она, Женя, уже общалась с неким американским миссионером – по-видимому, тем самым агентом мирового сионизма; с той же улыбкой сдерживаемого торжества она передала мне его слова, вырвавшиеся якобы от изумления после долгой и подпольной беседы с компанией еврейских интеллектуалов: мне (агенту) показалось, что я из огромного открытого мира попал в какое-то захолустье, – это он о советской жизни. Меня покоробила и улыбка, и слова – уж прямо-таки захолустье наша шестая часть суши с университетами, Эрмитажем и
Публичной библиотекой, Таллином и Самаркандом… Ну да, святые камни
Европы /они/ от нас отрезали, но главная-то человеческая жизнь протекает в фантазиях, а уж они-то для нас открыты на все четыре стороны; Бетховен, Кафка, Моне – ведь это же все наши люди, неизвестно еще, для кого они более свои, кто в них погружен глубже – я или этот американский обрезанный хрен…
И тут мы снова очутились в Бабьем Яре. Теперь здесь громоздился многофигурный памятник – ужасно советский, банальный, иллюстративный, но все-таки… Все-таки наша взяла! А может, и у /них/ проснулась совесть? “Какая совесть – ты видишь, кто стоит на первом плане? Боец в шинели! А на самом деле первыми расстреливали обыкновенных людей, обыкновенных евреев!..” – “Но в конце концов, расстреливали же не одних евреев… Какие-нибудь татары тоже могут претендовать…” – “Могут. Но лишь одних евреев расстреливали только за то, что они евреи!” – “Это верно… Но как это выразить в скульптуре? И потом, в коллективных памятниках лучше и не пробовать как-то выражать свою особость, обязательно кто-нибудь обидится. А
/мы/ ведь должны всегда думать не о своем, а о чем-то всеобщем…”
Я почувствовал жар на лице: я уже не доверял ей и вполне ждал в ответ на мою искренность новой порции торжествующей снисходительности. Но она ответила гневно – по-человечески: “Хватит, мы достаточно боролись за всеобщее, пора подумать и о своем. И хватит беспокоиться, как бы кого не обидеть, – лучше подумаем, как сделать, чтобы нас не обижали. Надо наконец обрести свой дом и ставить там памятники кому захотим! И как захотим!”
Она сделалась пугающе прекрасной – такой я ее еще не видел. Если с
Солженицыным она была саркастической обличительницей, а с Мишей – гордящейся матерью, то сейчас она была богиней мести и печали в антрацитовом ореоле перебираемых ветром волос. Прекрасная… Но слово
“еврейка” (а тем более – “еврей”) на русском языке не может звучать красиво.
И я не нашелся, что возразить. Хотя еще и смутно, я почувствовал, что даже благородным людям, которые живут бессмертным, все-таки есть что делить. Даже в бессмертном, всеобщем у каждого есть что-то свое, самое дорогое. И продлить ему жизнь можно не иначе как чуточку потеснив что-то чужое, – нечего делить только тем, кто не имеет ничего своего.
Читать дальше