Верхоянского хребта, поскользнулся на Подкаменной Тунгуске и, споткнувшись об Урал, расквасил нос в Казани. Где понял, что спешить уже некуда.
Дома я снова застал отца, после похорон заехавшего повидаться с внуками. Он одетый спал на диване, совершенно по-детски свернувшись калачиком. И я долго стоял над ним, изнемогая от жалости и страшась его пробуждения: что я скажу о том, о чем сказать нечего? Но он, проснувшись, просиял такой детской радостью… Сынок, сынок, не веря своим – уж до того беззащитным без привычных очков – глазам, повторял он.
Обветренный, бородатый – и все-таки сынок… Невероятно стойкая греза!
А на киевском кладбище уже вовсю кипела весенняя страда, и женщина в соседней оградке, захлебываясь слезами, повторяла: ну где же лопата, я же ее вот сюда спрятала!.. Господи, из-за лопаты, минут через десять наконец не выдержал я, и Женя грустно улыбнулась мне как маленькому: не из-за лопаты, из-за мужа… И я готов был провалиться к дяде Сюне от стыда за свою тупость.
Амбулэ, показала Женя на отдаленное сгущение народа, к папе мы тоже его звали. Я понял так, что амулэ – это человек, а оказалось, обряд.
Или все-таки человек? Давно дело было. Но изумление свое отлично помню: какие там еще амулэ? Что за пережитки среди умных людей, полжизни посвятивших осмеянию чужих выдумок?
Неожиданно острой для такого интеллигентного семейства лопатой я резал дерн из неведомо среди чего расположившейся окружающей среды и обкладывал им, словно панцирем, могильную грядку. Дядя Сюня под стеклом был седой как лунь, страдальчески изможденный – какой уж там божок довольства, это был падший ангел мудрости и скорби. Я бы, пожалуй, даже позавидовал такому концу, если бы не ощущал твердой уверенности в своем бессмертии. Женя и бессмертие были слишком нераздельны, а Женя была вот она. Хоть и ненамного ближе, чем всегда, но тем не менее. Мы обращались друг к другу с подчеркнутой нежностью и простотой, нам были не нужны лишние слова.
Нестеровская, грустно улыбнулся я ей, закрепив дышащей сыростью землей тоненькую березку в изголовье дяди Сюниной могилы, и Женя ответила мне понимающей улыбкой. Что мы оба понимали? Что еврей, а вот же и его могилу готова осенять березка, да не какая-нибудь, а нестеровская? Или что ни думали ни гадали, трепетно погружаясь в видение отроку Варфоломею, что снова увидимся с этой березкой при таких вот обстоятельствах? Не знаю, но иллюзия понимания была полная, а только такую иллюзию мы и зовем пониманием.
Зато с тетей Клавой никаких иллюзий не возникло – мое почтительное недоумение лишь нарастало по мере того, как она выкладывала на стол телеграмму за телеграммой и со скорбным торжеством зачитывала пустые слова соболезнования. Пустыми они мне казались не потому, что были неискренними, а потому, что – какие тут вообще могут быть слова?.. Я еще не понимал, насколько в сегодняшнем мире людям, словно неощутимых витаминов, не хватает высоких слов, не хватает возможности ощущать себя героями высокой бессмертной трагедии.
– А Гриша Бердичевский, – просветленно повествовала тетя Клава, не поседевшая, но, наоборот, порыжевшая подпалинами, – прислал из
Москвы специальной машиной венок. С надписью: погубленному гению.
Гриша в конце войны приезжал к Сюне в лагерь – полковник инженерных войск, в форме… Ты не представляешь, что это тогда значило!
Я лишь проникновенно кивал, опасаясь оказаться не на высоте минуты.
Зато тетя Клава внезапно съехала с высоты:
– Я, когда одна остаюсь, сижу и вою. С утра до вечера себе твержу: ну за что с ним так, он же в жизни на копейку зла никому не сделал!..
А я почему-то вдруг вспомнил закрытую им синагогу – не в качестве причиненного дядей Сюней зла, а снова в качестве удивительной чепухи, которая может, оказывается, приходить в голову людям, если их достаточно долго пытать.
Мы бродили по булгаковскому Киеву – по Малой Подвальной, по
Андреевскому спуску мимо дома Турбиных, – словно в былые времена.
Хотя в наш кубок было влито много, очень много горечи, дурман его почему-то становился едва ли не еще более сладостным. Внезапно мы оказались перед белокаменной резьбой брамы Заборовского. Мы понимающе переглянулись и с улыбкой покивали друг другу. “А как
Ванька?” – по архитектурной ассоциации спросил я, и она проводила меня к его последнему дизайнерскому достижению – кафе “Пид лыпою”.
Плетни, рушники, глечики – оказалось, и наше поколение способно создавать пошлость.
Читать дальше