Миска загремела о кухонную раковину, и я бессильно вздохнул.
Мама отказалась понять мой вздох.
– Попей с отцом чайку, – предложила она мне с той уже подзабытой было настырнинкой, с которой она прежде защищала педагогически правильную картину мира.
– Нет, спасибо, очень жарко, – уступил я этой картине и почувствовал, что и правда ужасно хочу пить.
Но пить из отцовской банки меня что-то не тянуло – он, кстати, и вместо ночного горшка использует точно такую же банку, обросшую изнутри тусклым янтарем (днем неумело упрятывая ее за унитаз).
Тем не менее я взял чистую чашку, приготовленную отцом для собственного чаепития, – и увидел на ней тускло-янтарный потек застывшего жира.
– Папа плохо видит, – призвала меня к состраданию мама.
Я тоже был готов к состраданию, но оно, на мой взгляд, не требует неправды.
– Он экономит воду, – сдержанно сказал я: мама сама не раз распекала его за то, что он все полощет в одной лоханке, в паре стаканов концентрированных помоев.
– Зря я тебе это сказала, – безнадежно прошептала мама. – Тебе его не жалко…
И меня мгновенно снова свело: при чем тут жалость – мне вот и брата жалко за его жлобские усы с проседью, – но не могу же я не видеть, что они жлобские! Уймись, она страшно больна, беспомощна, пытался я угомонить свою М-глубину, вслух отдавая бравые команды, но М-глубина ничего не желала знать: “Это неправда, неправда! Отец меня раздражает – это да, но мне все равно его жалко, а иногда даже вдвойне! Но чашка грязная все равно из-за того, что он экономит воду! Экономит, экономит, экономит, экономит!”
Отец наполнял вселенную благодушными всхлюпами, а я перехваченным горлом повторял: “Правой! Правой! Не так! Вместе!
Вместе!” Дюралевые еврейские костыли, подобно подзорной трубе, могли менять длину и, вследствие неизбежных люфтов, клацали, как затворы; выбрасываемая мамой бессильная нога шлепала подошвой о сизый линолеум – получалось: клац-шлеп-шаг, клац-шлеп-шаг, – а я добивался, чтобы клацанье и шлепанье сливались воедино, чтобы мама ступала на костыли и шлепающую ногу одновременно – дело пошло бы намного быстрее. У меня уже роились дерзновенные мыслишки вывести маму на улицу, и если я чего-то и не сумел скрыть в своем голосе, то разве что обиду, но уж никак не отчуждение. Правда, я, кажется, забыл чмокнуть мамину теплую и вялую кисть, прежде чем прибинтовать ее перепревшим резиновым жгутом к белой, как свиное сало, пластиковой перекладинке костыля, – я ведь целовал ее по непроизвольному движению души, а не по психотерапевтической программе.
И вот когда отец, нахлюпавшись чаю из оттертой мною надтреснутой чашки, умиротворенно отрыгнул, усугубив звук кучерским “тбррр”, мама вдруг подняла на меня горестные глаза, особенно детские на распаренном кутузовском лице, и – разрыдалась совершенно по-девчоночьи: “Ты на меня кричишь, как на чужую…” – “Ну что ты, тебе показалось, честное слово…” – потрясенно залепетал я, а отец от ужаса пустился отбивать перед нею босоногую чечетку вместо погремушки: “А-тю-тю-тю-тю-тю-тю!..”
Я усадил маму в еврейское кресло, я промокал ее слезки собственным отсыревшим в кармане платком, уговаривал, успокаивал, заверял, что ей показалось, но прощения попросить не выговаривалось ни в какую – ибо М-глубина моя вопияла: “Это неправда, неправда, с чужой бы я вообще не стал возиться!!!”
Мне сделалось грустно-грустно…
Реальность внезапно пробила заглушки моего М-мира, и я понял, что ничего серьезного для мамы я сделать не могу. А вся развиваемая мною суета – массажи, разминки, покрикивания – не более чем самоуслаждение: даже чувства мамины двигались не по тому маршруту, который я для них предначертал.
И, присев на край ванны, я уже не с бодрой умильностью, а с безнадежной нежностью наблюдал, как мама чистит свои оптимистические зубы, положив их на полку в ванной и пришлепнув бессильной рукой: ей велено разрабатывать мелкую моторику. Зубы скалились, а мама с детской серьезностью оттопыривала губы
(верхняя из-за пустоты во рту отдавливалась к самому носу). В вырезе рубахи виднелась ее грудь, обычная грудь немолодой женщины, и мне в моей беспросветной нежности даже не приходило в голову отвести взгляд. Надо же, когда-то я ее сосал… Впивался до боли – а поди не дай! Когда начали “отнимать”, бегал за мамой и пытался разорвать ей кофточку, словно потерявший человеческий облик насильник, – мне самому становится трогателен этот настырный зверек, раз уж он был так драгоценен моей мамочке.
Читать дальше