А через полминуты мы уже продирались между стеной и перилами, согбенные и задыхающиеся, как солдаты в траншее, волокущие под огнем раненого товарища. Бессильно свисающая мамина нога, как мы ни надрывались, то и дело ударялась о мерзлый бетон свисающей ступней, и мама вскрикивала тоненьким голосом одинокой придорожной птицы – прежде-то заставить ее вскрикнуть могло бы разве что гестапо. У нее и через сорок лет появлялось на лице выражение недоуменной гадливости, когда она вспоминала женщину, позволявшую себе взвизгивать, когда автобус на размытой горной дороге начинал скользить в пропасть: “С ней же ребенок был!..” А мы с братом и при псевдочеховских бороденках, и при жлобских усах оставались для мамы детьми. Однако на пороге нашего с ним двойного инфаркта, кажется, превратились во взрослых. У меня уже хватало сил думать только о том, чтобы ее не уронить.
На каждой площадке, не багровые, а бледные, мы останавливались перевести дух и смахнуть холодный пот (брат сдувал его с моржовых усов, фыркая, как морж). Но и долго держать маму в морозном подъезде тоже было нельзя, несмотря на две пары толстых, обвисающих ползунков из забытой человечеством дешевой чулочной ткани: в отсутствии платья, замененного двумя шерстяными кофтами, слово “колготки” как-то не приходило на ум.
Зато силы беспокоиться о том, чтобы ее в этом облачении не увидели соседи, оставили меня где-то после второго перегона – такова российская жизнь: прежде чем убить, она желает напоследок еще и поглумиться. Кажется, мы с братом тоже послужили орудием этой сволочи – реальности без прикрас. Мы даже и развернуть маму, чтобы свисающая нога оказалась сзади, над задними, более низкими ступеньками, догадались этаже что-нибудь на третьем.
У изношенной двери отчего дома я уже совершенно серьезно боялся упасть. И уже совсем не заботился о том, чтобы подготовить отца.
Но Катька снова оказалась права: “Если ему ее даже нарисовать…” – она с проницательной хитринкой изобразила рукой некий обобщенный контур, которым с восторгом удовольствуется отец. И он действительно так захлебывался, суетился, семенил…
Мерцая седым лагерным ежиком (ради экономии мыла отец стригся под арбуз), он и сейчас при моем появлении так ликовал, пел и пританцовывал в своем вылинявшем и проносившемся до кисейной прозрачности тренировочном костюмчике, что у меня уже на пороге пробежал холод по раскаленной мокрой шкуре: отец явно старался заглушить какую-то страшную правду. У нас все хорошо, все хорошо, заклинал он реальность – и тут же предъявил мне решающее доказательство, радушным жестом распахнув дверь в уборную: “Вот, пожалуйста, – улыбающаяся мама!” Мама, сидевшая на унитазе, действующей рукой (но дернулась и висящая) попыталась натянуть на колени свою ветхую рубашку (“Гос-споди, какой же все-таки…
Кхм!”) и начала робко улыбаться действующей половинкой губ. Мое счастье, что ожог жалости мгновенно отозвался нежностью, столь же пронзительной, но уже переносимой: взгляд у мамы теперь стал совсем детский – невероятно доверчивый и любознательный. И глазки даже как-то посветлели, поголубели… На пересохшей фотографии, по-бабьи закутанная в платок, с недовольным барсучком – мною – на руках (тоже в платочке, поверх которого натянут на уши нищий белый беретик), мама смотрится совсем простонародной. Но сейчас своей аристократической обрюзглостью в сочетании с короткой стальной сединой она кого-то мне ужасно напоминает… Точно – Кутузова!
Остатки рыжизны отстрижены несколько месяцев назад, а у меня все стоят перед глазами ее первые закрашенные пряди. Одна из харьковских жен даже изумилась маминой простоте: “В нашем возрасте и губы обязательно нужно подкрашивать!” Мама рдела, как невеста, оттого что разговор происходил в моем присутствии, но позволила увести себя в зеркальные квартирные недра. Я сидел насупленный – и вдруг мама появилась изрядно порыжевшая, да еще и – о стыд! – с накрашенными губами. Все поняв по моему лицу, она снова вспыхнула ярче своих распутных губ и вновь исчезла. И вернулась ало-пятнистая от волос до воротника, зато снова почти родная.
А между тем отец настойчивыми аплодисментами побуждал маму улыбаться поуверенней: “Видишь, видишь, улыбается, улыбается!” – он и впрямь способен удовлетвориться нарисованной улыбкой.
Катька когда-то растягивала Бабушке Фене веки после ночного дежурства: “Мамочка, ну открой глазки!” Но ей тогда было четыре годика, “нашей беляночке”… А мне в мои пятьдесят не забыть бы две вещи: свариться, но не снимать рубашку, чтобы не ужаснуть маму самурайским шрамом поперек живота (месяца два подряд я звонил родителям из больницы, будто из командировки), и не проболтаться, что брат намертво стоит на якоре в залитой тропическим солнцем гавани у города нашей совместной мечты -
Читать дальше