Когда речь заходила о лишней пуговице, их испепеляющая зависть не знала ни братьев, ни сестер. В этом мире десятилетиями перемывались клокочущим ядом такие наследственные ценности, как пуд лука, “кубел” сала… Взял три шпалы, пообещав вернуть брусом, а вернул опять-таки шпалами – на подобные темы могли часами переругиваться и мои заозерские соседи. И каким чудом эта окружающая среда могла произвести на свет Бабушку Феню, превыше всего на свете ставившую мир и согласие… При том, что она с чрезвычайнейшим вниманием относилась к мельчайшим достоинствам и лука, и сала, и дров, она вовсе не была юродивой. И уж тем более не имела она и призрака гордыни, которая позволяет утешаться собственной безупречностью, – она вся была направлена вовне. Но сколько бы мерзостей она ни наблюдала в этой единственной для нее реальности, ей ни разу не пришло в голову признать их нормой: в мире идеалов она оставалась столь же твердой, сколь мягкой она была в мире реалий. Она и в семьдесят ахала так же сокрушенно, как в шестнадцать, по поводу того, что наш солидный непьющий сосед (непьющими здесь становились только от скупердяйства да презрения к окружающим) в своем заборе каждую
“досточку” подгонит (краденную на станции), а на задах общего сортира, вычерпав сколь надо удобрений, доски уложил обратно так, что в выгребную яму только чудом не ухнул соседский малолетка. Бабушка Феня оставалась добродетельной исключительно из любви к добродетели – никакой пользы от нее она не ждала.
“Видите, что с нами люди делають?” – горестно вопрошала она, изредка задумываясь, какие выгоды ее семейству принесли честность и щедрость. Но в патетическую минуту – при виде очередного свинства – она могла вновь страстно провозгласить:
“Надо жить, чтоб тебе люди не проклинали!” “Люди” – в ее устах это было суровое слово, обычно она называла их “людюшки”.
Временами меня утомляло ее непреходящее умиление по всем поводам. Брат приехал пилить со мной дрова – “братчик родненький приехал!”. Еду навестить мать – “к мамочке родненькой поехал!”.
Садимся обедать без водки – “ни граммуточки не выпили”. Ее вечные “картошечка”, “капуска”, “мяско” иногда приводили мне на память Иудушку Головлева. Но она действительно питала нежность ко всему полезному – и не ради приносимой им пользы, а ради того умиления, которое рождалось в ней созерцанием всего, что шло как должно. Всего, что отзывалось идеалом. Если она видела ядреную картошку в чьем угодно огороде, крепкие грибы в чьей угодно корзине, ладные дрова в чьей угодно поленнице – “ах, у Ягоровых картошечка уродилась!”, “двадцать белых Узяткин с лесу принес”,
“ах, хороши дрова Семишкиным завезли!”. Уже умирая, почти утратив зрение, она попробовала еле живыми пальцами новую клюкву, за которой Катька специально ездила на Заозерские мхи, и с невыразимой нежностью прошептала: “Клюковка…” Клюковка все равно оставалась еще одним алым кусочком смальты в умильной мозаике мироздания. Да здравствует мир без меня!
Больше всего она любила благолепие – “людюшки” дружно сидят за столом или дружно работают “вместечки”, коровы хрупают сеном и умиротворенно отдают молоко, собаки ластятся к хозяевам и ярятся на чужих (но только на цепи), младенцы взахлеб глотают молочко, земля напитывает сытностью картошечку… Довольно долго эта каратаевщина меня тоже умиляла, но когда мне пришлось
“вместечки” с Бабушкой Феней принимать какие-то решения и проводить их в жизнь, я обнаружил, что она в любой момент готова пожертвовать истиной и целесообразностью ради сиюминутного переживания мировой гармонии. М-гармонии. В любом планировании она видела душевную черствость, граничащую с низостью, а то и с жестокостью. Все должно делаться само собой, как сама собой наливается соком клюква на болоте. Если вдруг обнаружилось, что
“усе бабы” попокупали новые ведра, а “в одних в нас” чернеют язвы по зеленой эмали – надо немедля кидаться в магазин за новыми ведрами, пренебрегая низкими опасениями, что денег может не хватить до зарплаты: когда не хватит, тогда и будем думать. А составить заранее перечень расходов первой необходимости и посмотреть, останется ли на ведра, – от такой расчетливости ее с души воротило. Как меня воротило от ее категорического нежелания признать ту очевидность, что Леша пьет, – нет, он не “пьеть”, а только “выпиваить”. После очередного его безобразного загула она могла проклясть его страшными словами: “Чтоб и к гробу не допустили!” – а потом снова отрицать и самый факт его пьянства.
Читать дальше