Она так до конца больше уже не может мне доверять. Впрочем, и любознательность ее не знает границ: Катька с первых лет могла заниматься этим делом (тогда еще не знали нынешней гнусности -
“заниматься любовью”) только с закрытыми глазами. Мне, в общем, так тоже легче было сосредоточиться, но в какой-то бурный миг я мог случайно выглянуть наружу и вдруг увидеть в упор внимательнейшим образом меня изучающий чрезвычайно живой голубой глаз. В заозерских электричках это меня постоянно выводило из себя: рассказываешь ей что-то до крайности значительное и вдруг
– ну, поехала!.. – замечаешь, что она на что-то уже воззрилась за твоей спиной: вошел хромой, похожий на ее отца, у тетки непонятно как связан пуховый берет, внесли очень уж аппетитного младенца… Ради беседы о чем-нибудь умном она и сейчас готова забыть обо всех своих невзгодах – эта святая порода отличниц из простонародья, – но неиссякаемого любопытства дворняги (в добрую минуту она охотно сравнивает себя с дворнягой) не могут истребить в ней самые захватывающие построения Ницше и Бергсона: из-за этого контраста я не устаю поражаться, до чего быстро она все схватывает – и в тот же миг вновь с упоением ныряет в океан чепухи. “Ты поразительно умна для такой дуры”, – делюсь я с нею, и она, мгновение подумав, бубнит, изображая двоечницу: “Другие еще глупее”. Именно из-за ее всесветной отзывчивости я люблю, когда удается вытаскивать ее в заграничные поездки: и за нее испытываю разнеженность, да и во мне ее всегда готовые слезы счастья немножко затрагивают какие-то навеки, казалось, оцепеневшие струны. Попутно я вновь и вновь дивлюсь точности ее вкуса – при том, что сонмища заботищ оставляют ей для высокого четверть часа в сутки. Но, влачась домой с ежедневной битвы за хлеб, она каждый раз замирает перед плывущим в золоте прожекторов Русским музеем (“Росси – друг жизни”): неужели это я, Я здесь живу – после вагончика, после Заозерья?..
Высокое вызывает у нее слезы восхищения, зато всякая дребедень – ликование, и я благословляю ее на дурацкие расходы примерно с тем же чувством, с которым когда-то водил детей в зоопарк. В
Риме, в Лондоне она постоянно подтягивает меня на поводке к каким-то все плотнее закрывающимся от меня сторонам бытия.
Вместе пялимся на потрясающий купол, арку, картину, и вдруг ноги сами собой несут ее к какой-нибудь подворотне: оттуда уже поманила диковинная мусорная урна, горшок с цветами, занавеска, кувшинчик, вышивка – и то, что когда-то бесило меня в ней, сегодня ненадолго расплавляет во мне навеки застывший донный лед. “Живи, живи, моя глупышка!..” – мысленно взываю я к ней: мы только до тех пор и живы, пока нас волнует чепуха. Меня-то почти ничего уже не волнует, поэтому я все чаще совершаю разного рода бытовые оплошности. “Идиотик мой”, – умильно сокрушается Катька: угасание моего интереса к реальности представляется ей нарастанием гениальности. Но рядом с Катькой я тоже начинаю замечать, дорого или дешево одеты жительницы Праги и Стокгольма, сколько среди них красивых, а сколько некрасивых и какого типа их красивости и некрасивости, какие салфетки они подкладывают под блюдца, в чем заваривают кофе, что добавляют в выпечку…
Меня даже не очень уже и злит, что она препятствует мне стырить какую-нибудь мелочь от бесплатного завтрака: она уже вступила в незримые, но глубоко личные отношения с прислугой и убеждена, что та помнит, сколько вареных яиц и пакетиков масла громоздилось в тарелках: “Это в природе женщин – следить, кто сколько ест”. А перед отъездом за неимением веника она бродит по номеру на четвереньках и собирает крошки с ковра – иначе что про нас подумают! Подумают не только про нас лично, но и про русских вообще.
Чтобы унять подзатянувшийся спазм нежности, мне пришлось еще раз приложиться губами к Катькиной щеке, и я с тревогой ощутил, что ее лицо воспалено явно сильнее, чем это полагалось бы даже при нынешней проклятой жарище, – и понял, что теперь целую ее с тою же тревогой и осторожностью, как и мою бедную милую мамочку, которую я никогда не целовал, пока с ней не случился весь этот ужас: я прикладываюсь губами к ее щеке (просится сказать – щечке) как к чему-то не просто драгоценному, но еще и невыносимо хрупкому. Все, что когда-то мешало мне “любить”, то есть самоудовлетворяться ею, что именуется почти смешным в своей серьезности словом “организм”, я теперь ощущаю как нечто невероятно милое и трогательное, я мысленно ласкаю ее печень, желудок и склонный к остеохондрозу позвоночник: ведите себя хорошо, мои милые, – ведь без них не было бы этих то радостных, то горестных, но всегда чистосердечных и всему на свете открытых глаз, напоминающих вскипевший голубой лимонад. А ее мозга (боже, какое ужасное слово… размозжить…) моя мысль касается прямо-таки коленопреклоненно: ведь именно там рождаются все эти бесконечно трогательные движения, эти чудеса доброты, хлопотливости, робости, бесшабашности, вздорности, великодушия, наивности и мудрости.
Читать дальше