За это время подвальный холодок в моей груди успевал дозреть до арктической стужи, пробравшись и в кончики пальцев, начинающих терять чувствительность, но отнюдь не забывающих вздрагивать в унисон с ударами сердца в ушах, тоже возносящимися до звона телеграфных проводов в ветреной степи, пока я наконец добираюсь до одеяла. Под гнетом которого единственным моим желанием уже остается страстная мечта, чтобы все мои одалиски наконец оставили меня в покое.
Чуткая Гришка даже в полусне понимает, что со мною происходит что-то странное, но ей не выбраться из дурмана тех успокоительных снадобий, из-под власти которых она теперь полностью не выходит, кажется, уже никогда, поэтому мне удается привести дыхание и сердцебиение в норму минуты за две – за три, после чего уже можно пускаться в обратный путь. Я забираюсь под собственное охладевшее одеяло, побитый лишь в собственных, но не в Гришкиных глазах: назавтра она помнит только то, что я ночью ее навещал, но почему-то быстро исчез, однако нескромных вопросов она не задает – если я что-то предпринимаю, значит, у меня на то есть достойные уважения причины. Иногда я, правда, прочитываю немой вопрос в ее чернооком взоре, но мне достаточно задержать на ней значительный взгляд – не все, мол, можно высказать словами, – как она тут же принимает мою игру, делая вид, что ей и вправду что-то понятно. Понятно что-то значительное и красивое.
Как все нормальные женщины, Гришка отсекает жизнь на миру от жизни частной абсолютно герметичной китайской стеной: снаружи – расчет, внутри – романтизм без конца и без края, вовне – диктатура фактов, внутри – царство грез. И мне без особого труда удалось окутаться туманной фантазией, обеспечивающей отсрочку.
Которая, однако, не могла длиться вечно.
Мое же воображение не видит принципиальной разницы между месяцем и часом, вследствие чего тревога воспользовалась отсрочкой гораздо плодотворнее, чем я, с каждым днем все обширнее и тверже упитываясь отсосанной у меня кровью. И все же избавление мне принесло нагое физическое тело. Однажды я проник в Гришкин будуар в одну из тех ночей, когда она в очередной раз пыталась исцелить душевный кризис кувшинчиком-другим чихиря, настоянного на феназепаме (я вполне уважаю ее душевные муки и все-таки не могу до конца сострадать тем, кто не умеет страдать красиво). Прокрадываясь к ее изголовью, я опрокинул опустошенный кумган, как я именую эти ее фигурные кофейники из “Тысячи и одной ночи”, – при всей своей благородной чеканке, он загремел и задребезжал, словно телега жестянщика. Я замер. Но Гришка даже не шелохнулась. Я немножко попинал серебрящуюся погремушку тапком – Гришка продолжала спать беспробудным сном грешницы, разметав черные змеящиеся пряди и тяжело, с мучительным всхрапыванием вдыхая и выдыхая. Я приподнял с ее ног козье одеяло, затем вовсе откинул его, – в зарницах мегаполиса ее ноги казались молодыми и стройными вплоть до самого темного треугольника, приоткрывшегося из-под взбившейся домотканой рубахи.
И впервые за много дней у меня что-то сладостно дрогнуло внутри.
И даже снаружи.
Еще не вполне отдавая себе отчет, что же я собираюсь предпринять, я, уже не таясь, сходил за махровым халатом, с комфортом расположился в кресле у Гришкиных ног и пресыщенным жестом включил бежевый торшер.
Тот самый, что мерцал сквозь прическу моей последней Таньки.
Избавившись от партнера-экзаменатора, который мог выставить мне неудовлетворительную оценку, я превратился в экзаменатора сам: нуте-с, нуте-с, чем порадуете?..
Вид снизу приятно удивил меня. Где некогда все было пусто, голо, теперь младая роща разрослась… Нет, я вовсе не имею в виду, что в пору нашей первой дружбы там была такая уж Сахара или что нынешняя картина оказалась очень уж новой для меня, нет; но покуда Гришка воображала себя казачкой, она еще позволяла себе промелькнуть передо мной при свете без покрывала, предавшись же фантазиям о своих черкесских истоках, она сочла необходимым ужесточить и стандарты целомудрия. И пока она выбирала для своих предков имя попышнее – темиргои? бжедухи? шапсуги? абадзехи? – меня же больше чаровали касоги, полки касожские, – ее физическое тело продолжало жить своей тайной жизнью, и теперь в одном из укромных урочищ вместо подвитых усиков молоденького казачка, кои в сочетании с диковато-красивым горбоносым профилем в свое время и побудили меня наделить ее ласковым прозвищем Гришка Мелехов, чернела раздвоенная бородка заматеревшего есаула, а то и войскового старшины. Без проблеска седины, хотя в распадках ее волос только еженедельное воронение гасит зажигающееся вновь и вновь мерцание старинного серебра, многократно повторенное во всех ее кинжалах и кумганах. Последняя из адыге…
Читать дальше