Его знаменитая, годами обсуждавшаяся лекция 1958 года о двух концепциях свободы звучит для читателя из России как прежде всего ему адресованный рассказ о том, что человек умом знает о своей душе: умом, воспитанным в оксфордской колыбели и отточенным в оксфордских мастерских мысли,- о душе, на которой грубая, жестокая и, повторю, в этой грубости и жестокости пронзительно трогательная реальность неукротимой русской народной воли и такой же равной ей боли оттиснула свой неизгладимый узор. Нас не покидает впечатление, что когда
Берлин, присоединяясь к беседе авторитетов западной философии, говорит о свободе, которую называет негативной, не ограничивающей желаниями одних людей желания других, и позитивной, состоящей в том, что каждый сам себе господин; когда он наглядно показывает мнимость близости, не говоря уж – тождественности этих двух концепций свободы: первой – предполагающей взаимное признание чужих интересов членами того или иного сообщества, необходимо поступающимися ради этого своей свободой, и второй – допускающей навязывание своей воли другим и тем самым угнетение их свободы; когда ссылается на решимость и готовность людей жертвовать конкретно, практически: Белинского, соглашающегося отказаться от собственной свободы, чтобы быть с
“братьями”, с теми, кто вынужден оставаться “в нищете, убожестве, в цепях”, или Герцена, разрушившего свою карьеру и личное счастье непобедимым стремлением к свободе и в то же время признававшего, что большинство людей, в особенности в его стране, предпочитают свободе обеспечивающее им сносную жизнь подчинение, если не рабство; когда исследует истоки тирании и террора в связи с концепцией “общечеловеческого” счастья и цитирует большевика Бухарина, “любимца партии”, через полтора десятилетия после этой вдохновенной исповеди коммунистической веры расстрелянного: “Пролетарское принуждение во всех своих формах, от казней до принудительного труда, является, как бы парадоксально это ни звучало, методом формирования коммунистического человечества из человеческого материала капиталистического периода”,- то все это делает человек, семилетним мальчиком прочитавший в газете известие об убийстве
Распутина, трепетавший от ужаса, когда Шаляпин в “Борисе
Годунове” видел призрак убитого царевича Димитрия, наблюдавший, как улицы заполнялись воодушевленным народом, на глазах становившимся безликой толпой, как гурьба подростков уводила на расправу городового, как отец жег бумаги, оставшиеся в разграбленной конторе, как останавливалась жизнь, исчезали пища, дрова, исчезали – кто на время, кто навсегда – знакомые люди.
Сквозь “Айзайа Берлин”, по-русски Исайя Берлин, всегда проступало имя Исайя Менделевич, в детстве Шая, русские “ш”,
“а”, “я”.
“- В Петрограде мы жили на Васильевском острове. В начале.
– Вы помните где?
– В школе я не был… Да. На Двадцать Второй линии.
– Это ближе к Гавани уже.
– Н-ну д-да. Недалеко. Там был дом, где наверху делали мозаику.
Были осколки мозаики везде.
– Вы не помните, какой проспект: Большой, Средний, Малый?
– Сейчас скажу… м-м-м… нет, Средний, по-моему.
– А вы потом приезжали туда или нет?
– Большой… Средний… Малый… Средний, Средний. Между Средним и Малым.
– Вы потом видели свой дом когда-нибудь?
– Видел.
– В сороковые годы?
– В пятидесятые. В пятьдесят шестом году.
– Вы специально ездили туда?
– Ездил. Я приехал в Ленинград на три дня. Дом остался, как он был. В самом низу жили какие-то жильцы – не те евреи, которые говорили: “Тут чинят шамовары”. Через “ша”. Понимаете – образ жизни. Единственная вещь, которую я помню первую,- это то, что я научился сам читать по-русски, по кубикам. Потом первая вещь, которую я помню в газете,- это была война, это я запомнил, это ничего для меня не означало, а потом смерть Распутина. В конце шестнадцатого года. Это я хорошо помню: большая такая штука над газетой – “Убит Распутин”, “Распутин убит”, “Нет Распутина”.
Потом – пришел семнадцатый год. В феврале семнадцатого года мне было не совсем восемь лет. Мой отец меня разбудил, попросил пойти на балкон. Потому что там довольно интересно. Внизу ходила какая-то толпа с разными, знаете, флагами, стягами – на которых стояло “Земля и воля”, “Долой царя”, “Вся власть – забыл, как
Дума называлась, “политическая” Дума или “правящая” – Думе”, во всяком случае.
– Государственной.
– Верно: Государственной Думе, да. Что еще? “Долой войну”. Они ходили туда и назад, и люди все эти флаги видали – вдруг: я вижу какие-то солдаты, на углу. Мой отец сказал: “Идем, идем. Тут будет резня. Неприятности. Ужасные вещи будут. В них будут стрелять”. Ничего подобного: они – братались, с этой толпой. Мой отец сказал: “Ах так?! Началась революция”. Мать была очень рада. Вся еврейская либеральная буржуазная среда, они аплодировали этой революции. Керенский произносил эти свои замечательные речи, потом мои тетки и дяди все ходили – у моего отца было пять братьев,- они ходили на все эти манифестации и так далее, и был большой азарт.
Читать дальше