(зачастую совпадающие) значения не имеют – равно как не имеет значения, какими именно способами у меня отнимали краткую мою земную жизнь. Важно одно: ни одного вдоха я не мог сделать без разрешения.
То есть в последний день каждого месяца я обязан был продлевать, назовем так, consensus gravissimusSSSSSSSSSSSSSSSS 35 – на определенное количество вдохов в месяце следующем. И каждый раз я не знал, продлят мне цедулку или нет. Не имело значение, лучше или хуже я работал и раболепствовал, а имело значение только то, захотят они продлевать или нет. И однажды я не захотел продлевать сам.
Я удивляюсь – с какой легкостью люди, в массе своей, переносят насилие! С каким равнодушием к своей жизни! Воистину рабским.
Видимо, в прошлых жизнях они и впрямь все поголовно были
Нарышкиными, ну, или кем-то в том же роде, поэтому роль раба каждому из них, во-первых, нова, а во-вторых, занимательна, то есть приятна.
Это происходит, конечно, с устатку – замучаешься же постоянно, с рождения, узурпатором ишачить-вкалывать – оно и хлопотно – ох-ох-ох!… уфф!.. – и финансовые заморочки совсем другого порядка – так, спрохвала, не решишь. Поэтому в данной жизни им назначено совсем уже бесхлопотное холопство – не мелковатый жемчуг, но жидковатый супчик.
…Каждая моя клетка отравлена рабством прошлого. Или в каждой клетке у меня живет память о насилии, а значит, иммунитет против него. И вот как он срабатывает. Ну, например, живу я в Кунмине, Китай, и вот звонит мне из Кейптауна мой приятель, и он говорит: позвоните, говорит, пожалуйста, на Кюрасао, поздравьте N. с днем рождения, он будет счастлив! И нельзя сказать, чтобы я с этим N., который живет на Кюрасао, находился в состоянии вендетты – вовсе нет! Как раз наоборот: N. меня очень уважает и даже питает ко мне – выражение прошлого века – "невольную симпатию", именно невольную, так как мой образ жизни никак не вмещается в его сановное, зашоренное сибаритством сознание. Но – питает. А вот мне он сразу, с первого взгляда, не понравился, поэтому я и не захотел продолжать знакомство. И опять же: нельзя сказать, чтобы он что-то из ряда вон вытворил на моих глазах. Он просто этого не успел. Он сидел и пил чай. И мне не понравилось, как он это делает. Ибо по тому, как он пил чай, легко высчитывалось все остальное. И это остальное, которое было для меня очевидным, мне не понравилось тоже. Но, честно говоря, он мне и без остального не понравился. Не понравилось, как он пьет чай, – этого ведь достаточно, чтобы не захотеть больше общаться.
Поэтому – какое там звонить! Нет, кабы он, скажем, умирал от жажды, стакан воды я бы ему, конечно, подал, – как подал бы любому другому.
Но звонить, говорить какие-то слова – это увольте. Сохрани Бог!.. Я потому и живу в Кунмине, а не на Кюрасао. Мне нравится, как здесь пьют чай. Здесь это умеют.
А сейчас я раскрою один секрет. Никакой приятель из Кейптауна мне не звонит. Я лишь представлю себе, что мне могут позвонить, – насчет того, с Кюрасао, – или еще какого похожего, то есть, по сути, любого другого, – на меня нападает такая паника, словно этот N. – или любой другой – уже уселся жирным своим афедроном – а хоть бы и тощим своим афедроном – мне прямо на мозг. Я чувствую такую тоску и отчаяние, такой ужас и отвращение, что…
За что меня наказали чужеродностью? За что, Господи, так жестоко обрекли на тканевую несовместимость, от которой гибнет любое существо, ну, это, конечно, если не подавить в нем волю, – а мое здоровое, сильное, молодое существо отторгает чужеродную сущность, – я оказываю, как могу, иммунное сопротивление, но это трудно, – и вот я чувствую, что на меня навалили могильный камень: осклизлый, где-то уже тысячи раз мной виденный, мне нечем дышать, мне смрадно, мне невыносимо тяжко, я погибаю, – но именно благодаря этому генетическому ужасу, этому спасительному отвращению в такой момент я нахожу в себе таинственную силу увернуться, выскользнуть, вырваться – и исчезаю.
Да, исчезаю.
Собственно, говоря, я это уже сделал.
А что касается звуковой кассеты…
То, что я услышал, Клеменс, заставило меня разрыдаться.
Ты читал стихотворение по-русски. То самое, Мандельштама, перевод которого сделал Пауль Целан.
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
"Господи!" – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетало из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
…А тогда, возвратившись в потсдамский "гастхауз", я еле стоял на ногах. Думаю, ты, у себя на Грейфсвальдерштрассе, тоже. По дороге, когда ты провожал меня на S-bahn, мы оба попали под ливень (общий ливень – пневмония и смерть в один день -один склеп, один гроб – кабы так) – и этот общий наш ливень все шел, когда я, уже закутанный, лежал в постели, собственно, только затем, чтоб согреться.
Читать дальше