Что с ней творилось? Неужто она была столь податлива, что не могла не подчиниться глубокому, бесплотному голосу Фарда? Или по прошествии десяти лет, проведенных в Детройте, она и вправду начала все видеть в черно-белом свете?
Хотя возможен и еще один вариант. Вполне вероятно, что ее чувство вины, это ощущение болезненного, липкого ужаса, которое регулярно ее охватывало, и было тем самым неизлечимым вирусом, который заставил ее откликнуться на воззвания Фарда. Возможно, это чувство собственной греховности и придавало обличениям Фарда в ее глазах какой-то смысл. Может, она и впрямь принимала на свой счет его расовые разоблачения.
— Ты думаешь, с детьми все в порядке? — спрашивала она Левти.
— Все замечательно.
— Откуда ты знаешь?
— Посмотри на них.
— Тогда что же произошло с нами? Как мы могли так поступить?
— С нами тоже все в порядке.
— Нет, Левти. Мы, — тут она начинала плакать, — мы плохие люди.
— С детьми все в порядке. Мы счастливы. А все остальное в прошлом.
Но Дездемона падала ничком на кровать.
— Зачем я только тебя послушала! — рыдала она. — Почему я вслед за другими не прыгнула в воду? Не прикасайся ко мне! — кричала она, когда дед пытался ее обнять.
— Дез, пожалуйста…
— Почему я не сгорела! Клянусь, мне надо было погибнуть в Смирне!
Она начала приглядываться к собственным детям. Пока, за исключением одного случая, когда Мильтон в пятилетнем возрасте чуть было не умер от заражения сосцевидного отростка височной кости, дети были вполне здоровыми. Порезы заживали быстро, кровь сворачивалась нормально. В школе Мильтон хорошо успевал, а Зоя получала даже отличные оценки. Но Дездемону все это ни в чем не убеждало. Она продолжала напряженно ждать, когда с ними что-нибудь стрясется, — когда они заболеют или у них проявится какая-нибудь патология, ибо она была убеждена, что наказание за ее грех проявится самым страшным образом, обрушившись не на нее саму, но на ее детей.
Могу себе представить, как изменилась атмосфера в доме за несколько последних месяцев 1932 года. Холод пронизывал кирпичные стены пивного оттенка, просачиваясь в комнаты и задувая лампаду в коридоре. Холодный ветер перебирал страницы сонника Дездемоны, к которому она обращалась для толкования своих все более страшных кошмаров. Ей снились булькающие и делящиеся зародыши и жуткие твари, возникающие из белесой пены. Теперь она отказывалась заниматься любовью даже летом, даже после трех стаканов вина, выпитых на чьих-нибудь именинах. И по прошествии некоторого времени Левти перестал настаивать. Мои дед и бабка, бывшие когда-то неразлучными, начали отдаляться друг от друга. Когда Дездемона по утрам уходила в мечеть № 1, Левти еще спал после ночной работы. А к тому моменту, когда она возвращалась, он уже спускался в подвал.
И вот, подгоняемый этим холодным ветром, который дул на протяжении всего бабьего лета 1932 года, я слетаю вниз по лестнице и однажды утром застаю своего деда за упаковкой фотографий. Лишившись привязанности своей жены, Левти Стефанидис полностью сосредоточился на работе. Однако его бизнес претерпел некоторые изменения. Реагируя на сокращение количества посетителей, он решил расширить сферу своей деятельности.
Вторник, начало девятого утра. Дездемона только что ушла на работу. Рука убирает из окна икону Святого Георгия. У тротуара останавливается старый «даймлер». Левти поспешно выходит на улицу и залезает на заднее сиденье.
Впереди сидит коллега моего деда по новому бизнесу — двадцатишестилетняя Мейбл Риз из Кентукки, от завитых щипцами волос еще исходит паленый запах, лицо густо нарумянено.
— Обратно в Падуку, — распоряжается она, обращаясь к водителю. — Там, кстати, есть глухой, у которого тоже есть камера. И он снимает на реке самые немыслимые вещи.
— Я тоже снимаю, — откликается шофер, — но не за бесплатно. — И Морис Плантагенет, «кодак» которого лежит рядом с Левти на заднем сиденье, улыбается Мейбл и сворачивает с Джефферсон-авеню. Он считает, что наступившее время мало способствует развитию его художественных наклонностей. Пока они едут к Белль-Айлу, он делает краткий обзор истории фотографии, начиная с ее изобретения Нисефором Нипсом и присвоения всех его заслуг Дагером. Он рассказывает о том, как был сделан первый снимок парижской улицы с такой длинной экспозицией, что на изображении не проявилось ни одного пешехода, за исключением единственной фигуры, остановившейся рядом с чистильщиком обуви. «Я и сам был бы не прочь попасть в историю, только не уверен, что это правильный путь».
Читать дальше