Еще жив был Покрышкин, еще даже летал, страна была еще великой и безбрежной, и нас совсем другие волновали проблемы. Эх!..
В вашу гавань заходили корабли,
Большие корабли из океана;
В таверне веселились моряки,
И пили за здоровье капитана…
Тебя везли на каталке медсестра и медбрат, а ты пел эту песню, песню твоей юности, песню-мечту, и тебе было хорошо. Весело было оттого, что и наркоз на тебя действует, оказывается, не так, как на всех остальных, что и в этом ты какой-то особенный. А потом, уже в палате, слушал сквозь полузабытье еще одну песню — по радио, тоже привет из юности — о белом лебеде, цветущей сирени и зеркальной глади пруда, и ты, кажется, плакал, потому что виделись тебе дядья, Николай и Митрофан, которые певали когда-то эту песню.
По молодости они оттянули порядочные срока — один по сто четвертой, другой — по сто второй, и у обоих у них была такая же мечта, как у того хрипатого парня, что тосковал сейчас по радио… А еще дядья грешили сочинительством. Николай в заключении написал полную биографию Ленина, целиком на фене, в двух толстых тетрадях, сшитых из бумажных мешков, — там было расписано о Владимире Ильиче все, известное на тогдашнее время. В детстве тебе доводилось почитывать эти тетради, и многое оттуда, конечно же, почерпнулось — для общего развития — например, о том, что «Ленин был вечным политфраером» и что «срок он отмотал легкий и небольшой, такой на параше отсидеть можно». Потом тетради куда-то пропали, похоже, что мать твоя, забоясь «политики», пустила их на растопку.
Митрофан писал стихи и пел их под гитару. Были в тех песнях неотправленные письма, мечты о любви и тепле, о маме родной, что на шею ладанку надела, был в них и соловей, которого посадили в клетку и петь заставили, и он поет, ведь ничего не остается больше, но скоро вырвется на волю, теперь уж точняк, пацаны, чуть-чуть осталось, прилетит к ненаглядной своей, завяжет с преступным миром — правда, мама! — и построит домик, и посадит сирень, и разведет голубей, непременно турманов, чтоб до седьмого неба доставали, а возле дома будет пруд, и там…
Тобою дядья гордились, сам слышал, как говорили наперебой собутыльнику, что это-де вот их племянник и он-де в Москве на художника учится; что он, мол, и летчик еще, рассекал на реактивных, майором уже мог быть или подполковником…бери выше! — перебивалось — космонавтом, но бросил все и решил стать великим художником, вангогом или полугогеном; вот выучится — перебивалось опять — выучится и все-все нарисует, всех изобразит и всякого, и даже то увековечит, как мы с тобой, дураком, выпиваем; да, да, он такой, в нашу, в калединскую, породу, хоть и фамилия другая, по отцу, но вострый — в нас. Вот такие они были. Как подопьют, бывало, так и давай орать: «Я — вор!», а другой: «Я — убийца!» Интересные, в общем, были дядья.
Загребли, замели мальчишечку, мальчишку-несмысленыша; увидел нары жесткие, братву на них веселую… — пел, бывало, дядь Митрошка. Так оно и было. Как в песне. Попал к Хозяину за любовь. За сильную, за роковую. Вырос на Расхваталовке, кутку без фраеров. А когда минуло восемнадцать, тут он и столкнулся с уголовным кодексом. Глубокой ночью шел от девушки, Зины-Зинули, Зины-красотули. Не раз предупреждали его по-доброму: не ходи, парень, до Зины, не для тебя цветет та фиалка, но он лишь отмахивался: да идите вы… И вот возвращается как-то от Зины, а тут из переулка трое — и набрасывают на Митрошку дождевик. Да только не на того напали. Руку в карман — там отвертка самодельная, из клапана — велосипед чинил… Раз! Рраз! — наугад. И не промахнулся. Одного убил сразу, в висок, другому в пах попал — на дороге корчился, а третий сбег…
На суде двое живых скажут в один голос, что никто Митрошку, дескать, не трогал, они ведь несовершеннолетние, малолетки, все трое, и убитый тоже, по месяцу, по два до восемнадцати не хватало, и никто на Митрофана, на взрослого, не нападал, это он сам и угрожал, и напал с холодным оружием, изготовленным заранее из клапана закаленного, одного убил, а другого мучил, малолетнего, в пах раненного, собирался лишить мужского достоинства. Судьи, конечно же, поверили им, их двое, малолетних, и не поверили Митрофану — один, да взрослый, да притом убийца. И поехал он, проклиная судей и суровый их приговор: пятнадцать — лагерей, десять — поселения да пять — поражения. Сорок седьмой — одно слово! Но в пятьдесят третьем Берия порадовал: ехал домой дядь Митроша и клялся: сына Лавриком назовет.
Читать дальше