И, уже выходя из города, наткнется на тех, от встреч с кем уклонялся всю осень и зиму: на краю свалки сидели у костра сам Хрун и два его клеврета: одного — то ли татарина, то ли чуваша — Сереня знал, звали его Бусурман, да при них Олеська-заглот, жалмерка Хрунова. Конечно, встреча произойдет бурная. Серене очень много предъявят претензий: и отступник (в переводе на литературный), и ренегат, и, вообще, козел. Хоть вины-то его перед ними и не было никакой, но его все-таки побьют. Чуть-чуть. И нехотя. Для порядку. Побили бы, может, и посильнее, но ребятам было лень, опять же Сереня не раздражал их, потому как не сопротивлялся и охотно с ними во всем соглашался, а может, потому, что Олеська заступалась, уговаривала ребят не сильно бить Сереню, жалко ей было этого жлоба единоличного.
Изменилась Олеська страшно. Еще год назад просто цвела, сейчас же… Опухшая, грязная, с заедами на губах, с волосами, как конская грива, да плюс ко всему прочему над глазом выросла у Олеськи огромная шишка-жировик, которая обезобразила Олеську, вообще-то совсем еще молодую девку, превратив ее в натуральное страшилище. Хрун, похоже, совсем перестал обращать на нее внимание и уважать, держал рядом, видно, из жалости, а может, потому что другой бабы пока не было. Как появится, так этой под зад коленом. А одна она не то что зиму не переживет, она и осень-то не сдюжит — или помирай, или в тюрягу садись. Да и опухоль — сегодня доброкачественная, а завтра… Эх, девка, девка! У женщины ведь мордашка — половина ее судьбы.
И, уже отойдя от них, уже в темноте спасительной, слушая, как клевреты Хруновы хвалились перед паханом, как они били Сереню: я ему под дых! а я пинком! — повернется Сереня вдруг к костру, появится из темноты неожиданно, несколько озадачив и даже напугав этих фраеров неклеваных, и достанет, как лунатик, деньги из-за пазухи, и скажет, что, мол, год копил, собирался на родине домик купить, ну да Бог с ним, с домиком, а вот Олеське со своим жировиком никак тянуть нельзя, срочно нужно операцию делать. А домик — что ж, подождет домик-то. А ежели не приведется купить — значит, боженька как-нибудь по-иному ему зачтет… И все оцепенеют от сказанных Сереней слов, и до-олго, целую минуту или даже две, будут переваривать их, простые эти слова, и все это время будет висеть звенящая тишина, лишь костер будет постреливать искрами да огромные весенние белые звезды будут гореть в синем космосе, и все они будут молчать, эти подонки общества, которых давно уж не считает за людей людское стадо, они оцепенеют, глядя то на Сереню с разбитым носом и жменей мятых купюр в руке, то друг на друга, и тут Олеська возьмет их, эти мятые деньги, и улыбнется, и прижмет их к груди, но один из клевретов Хруновых, тот, который Бусурман, вдруг скажет, что брать-то их, деньги эти, вроде как нельзя, потому как Сереня вроде как не совсем обычный человек, даже совсем необычный, вроде как святой он, пацаны… И вдруг бухнется на колени и скажет: прости, брат! — и поползет на коленях, и будет просить наложить на него руки. А следом за ним бухнется и Олеська и тоже запросит наложить руки. И все они вдруг взревут по-детски беспомощно: наложи! наложи!
Сереня испугается нечеловеческого этого рева и убежит в темноту.
Но слух, что появился новый святой, который живет среди людей и исцеляет простым наложением рук, покатится по округе. И живет та слава, та вера в народе до сих пор.