Но так же и я невольно плакал, произнося свои слова презрения: а для тебя, Андрюша, факт наглого ограбления имущества и сожжение дома, вот, — снова ткнул я кнутовищем в сторону дымков, — вызывают, вижу, великий приток новых либеральных сил. И мы оба одинаковыми движениями рук вытирали кулаком глаза и спешили высказать каждый свою правду, не зная того, что это, может быть, самый последний диспут свободных умов, произносимый вслух, — завершение всех горячих либеральных речей в России, звучавших почти что целое столетие. И это — несмотря на имевшуюся исправную жандармерию, смертную казнь через повешение и целые полки проворных филеров. Но пришло время, приканчивающее всякое свободное излияние мыслей путём механического уничтожения родников подобных мыслей, — сколько бы миллионов их ни было в стране.
— Откуда всё это известно тебе, — кричал я на него, — вот уж интересно! Ты, Николай, вещаешь, будто ветхозаветные пророки.
— Очень скоро никто даже шёпотом не будет говорить такое, что я сейчас могу говорить тебе. Почти на сто лет один только «социализм» твой будет звучать, а другие истины окажутся недопущенными к жизни, — «вещал» далее я, — и все инакомыслящие в России вымрут, как динозавры.
— Это было бы чудесно! — вновь крикнул я.
— Да, чудесно! — крикнул и я. — Но если бы только это было! А то ведь сплошной грабёж будет и насилие, и обман тех, которых ты, ты, братец, называешь народом!
— И всё же, Николай, я не стала бы на твоём месте высказываться столь категорично, — вмешалась тут моя жена. — Я понимаю твои чувства, нас ведь тоже подожгли, облили стены керосином и подожгли… Но всё же я на стороне Андрей Николаича: народ тут ни при чём. Революция — это вам не просто грабёж, а народное мщение. И насчёт «социализма» ты не смеешь так пошло распространяться — не ты страдал, это наши с Андрей Николаичем выстраданные убеждения! — И красноглазая моя жена завсхлипывала в платочек.
— Ах, Тамарочка, Тамарочка, — закричал я, с привычным раздражением набрасываясь на её невыносимый пафос, — не надо столь выспренне выражаться, прошу тебя! Ты попросту спроси у Николая: если тебе сейчас бы дали власть, была бы твоя воля — ты бы этих мужиков в кнуты? В кандалы? В нагайки?
— Нет, — ответил я.
— Ты просто устал, Николай, — примирительно начала моя добрая Тамара Евгеньевна.
— Я бы их не в кнуты, не в кандалы, — перебил я невестку, — я бы сказал им: вот вам, братцы, берите себе власть. И делайте то, что вы должны сделать.
— Правильно, Николя! Вот видишь, — обернулась она ко мне, — он устал… Впрочем, и мы тоже, Андрей… Да как же это можно всё-таки? Плеснули керосином на стену и… Боже мой!
— Погоди, Тамарочка! — придержал я жену. — Дай Николаю высказаться до конца. Ну и что, брат, что они должны будут сделать?
— Совсем не то, братушка, что ожидали от них целых сто лет такие вот доброхоты, как вы с Тамарочкой.
— То есть? Прошу быть поконкретнее.
— Прощай, Андрюха… и вы, Тамара Евгеньевна, — вдруг разом сник, почувствовав огромную усталость, и с угрюмым видом отвернулся я в сторону от брата. — Перееду пока в Касимов. Думаю местечко приискать там по ветеринарной части… А вы куда?
— Коленька! Горе-то какое! Бездомными остались под старость лет, — запричитала наконец моя жёнушка, долго и с титаническими усилиями сдерживавшая сердце.
— Ещё не знаю, Коля, — ответил я. — Может быть, в Москву. А пока нас Морозов пустил, будем жить у него.
— Прощайте, — повторил я.
— Да хранит вас Бог… Матерь Божья, — сквозь рыдания пролепетала Тамара и перекрестила Николая, повернулась в сторону телеги и осенила широким крестом сидящую на узлах Николаеву семью (однако и не подумала подойти к «кухарке», как называла всегда Анисью).
— Опять мы с тобою не успели договорить, — сказал я, провожая брата до телеги. — Так ведь и не сказал ты, в чём была, по-твоему, наша вина — грех наш? Чего же другого мы хотели, брат, кроме блага народного?
— Пройдёт лет пятьдесят или семьдесят, и весь мир увидит, чего же на самом деле хотели и вы, и они. Но к тому времени, к счастью, ни меня на свете не будет, ни тебя, Андрей Николаевич.
С этим я взмахнул кнутом и стронул с места лошадь, а я остался стоять на месте и смотрел вслед отъезжающей телеге и вспоминал потом слова брата, находясь в тюрьме, незадолго до своей смерти. Я умер в возрасте шестидесяти семи лет в лазарете московской Бутырской тюрьмы, — а меня смерть взяла раньше, настигла на улице, под стеною ремонтного дома, цоколь которого начали облицовывать голубоватыми плитками. Вокруг на земле валялись какие-то ржавые трубчатые узлы с вентилями, под головою торчали обломки кирпичей — в моей же тюремной палате было чисто и под головою у меня лежала набитая ватою подушка. Но каковы бы ни были наши смертные одры, в последний час каждый из нас мысленно обращался с него к брату — и поэтому час смертный был у нас общим, несмотря на то что один прожил на земле дольше, чем другой.
Читать дальше