И все-таки чаще получается так, что невиновные убивают невиновных, в них видя своих врагов, а виновники бедствий и убийств мирно доживают свой век на пенсии в пример и поучение согражданам.
— Мы, кажется, всех их там окружили и уничтожили? — говорит Трофимыч и наставляет на меня ухо. — Что?
— Да, — киваю я, стараясь не помешать ножницам. — Да…
— Это хорошо!
Когда щелкают парикмахерские ножницы над ухом, меня всегда отчего-то клонит в сон и скулы сводит зевота. А тогда, в ночь немецкого наступления, стоял перед командиром нашего полка полковником Комардиным бледный майор Коробов, пом по тылу, по всему продовольственно-фуражному и обозно-вещевому снабжению, и Комардин грохал перед ним кулаком по столу, так что подскакивала коптилка из снарядной гильзы, и адъютант хватал ее на лету и ставил. Я и сейчас не знаю, почему именно Коробову приказывалось идти к немцам, привезти брошенные пушки. Мы своих пушек не бросили, мы сидели в углу — комбат и мы оба, командиры взводов, — ели нарезанное на лавке венгерское сало с хлебом; ногти, руки наши, которыми мы брали сало, были черны. Когда по приказу батарея наша отходила, у моста стояли подрывники, спрашивали: «Вы — последние? За вами никого нет?» Им было приказано взорвать мост после того, как отойдут все, и они спрашивали с надеждой, боясь дождаться немцев.
Вдруг майор Коробов начал снимать с себя ремень вместе с портупеей, глухо стукнув пистолетом в кобуре о стол, сложил всю амуницию перед командиром полка, а сам стоял, распоясанный, руки по швам, словно добровольно сдавался под арест или приговаривал себя к смерти, гимнастерка из-под ремня сама расправлялась на нем и опадала.
Через несколько лет я встретил его в Москве: по-весеннему в тончайшем светлом костюме он стоял на бульваре около памятника героям Плевны, что-то говорил молодой женщине, она улыбалась и погружала лицо в букетик цветов.
И командира полка я встретил после войны в Москве, на Пятницкой улице. В бекеше военного покроя, отороченной смушкой, в серой полковничьей порыжелой от солнца папахе, с петельками от погон на ватных плечах, он переходил трамвайные пути. В приверженности старых военных к бывшей своей военной форме, даже к подобию ее такое очевидное желание утвердить себя среди штатских людей и лиц, такая растерянность перед гражданской жизнью, в которой они не самые умелые, чего-то не поймут, да и поздно уже понимать… В бекеше, в папахе торчмя, с красным набрякшим лицом пьющего человека переходил он улицу. На другой стороне была сберкасса и банк, там платили пенсию по инвалидности, платили за ордена. Недолго платили за них, тогда же, в сороковых годах, было это отменено.
Я как раз шел оттуда, еще постоял, посмотрел вслед ему. Больше я его никогда не видел. Он был властный, тяжелый человек, полковник Комардин, после войны многие на него обижались. Но в бою он был смел, пусть часть грехов за это ему простится.
Наверное, его уже нет в живых, он и тогда был немолод по тем нашим меркам. Руки помню его огромные, помороженные, пальцы всегда несколько растопырены, ими он не очень хорошо владел, но в кулак они сжимались крепко. Тогда, под венгерским городом Секешфехерваром, он бежал по снегу на пятую батарею, на которую шли танки, падал, подымался, бежал у всех на виду и еще издали грозил кулаком и что-то кричал яростно, можно было понять что. Мог ли я думать, что вот так встречу его без погон ранней зимой в Москве, на Пятницкой улице? Это было такое далекое будущее, которое и представить оттуда невозможно. А сейчас все это еще более дальнее прошлое. И в том далеком прошлом мы брали Секешфехервар, и отдавали, и снова брали, и однажды я даже позавидовал убитым. Мела поземка, секло лицо сухим снегом, а мы шли сгорбленные, вымотанные до бесчувствия. А мертвые лежали в кукурузе — и те, что недавно убиты, и с прошлого раза, — всех заметало снегом, ровняло с белой землей. Словно среди сна очнувшись, я подумал, на них глядя: они лежат, им спокойно, а ты еще побегаешь, а потом будешь лежать так.
Но удивительная пора молодость: час поспал убойным сном и опять жив и жить хочется. В брошенном доме, на полу, увидел я оброненную большую серебряную медаль — бегун рвет ленточку грудью — и нацепил эту медаль на гимнастерку повеселить своих разведчиков: мы в тот момент отступали к Дунаю. Хорошо, что на глаза Комардину не попался в таком виде, он не был большим ценителем юмора.
И вот — двадцать девятое января, тот самый день, что и Трофимычу по-своему памятен. Впрочем, тогда я не особенно замечал числа. Был день, ночь, было рассветное время, когда и артподготовка, и наступление начинаются, был час, когда темнеет, — все это имело значение и смысл, а сами числа ничего не значили, как, наверное, ничего они не значили для людей в каменном веке. И все же это было, по-видимому, двадцать девятое января. Мы уже отошли к деревне Вааль. Сырой рассветал день, весь напитанный влагой, и сапоги наши, и шинели — все было сырое.
Читать дальше