Мертво было в сенях, запустело, только лари вдоль стен неколебимо громоздились, где прежде хранилась мука и крупы, держался печеный хлеб и коровье масло, да стояли многие ладки с жареной рыбой – в общем, те съестные припасы, без которых не живет ни один дом и коим надлежит быть всегда под рукой. Хлебный дух не выветрился еще, но уже истончился, размытый сквозняками, и душно бил в нос мышиный запах запустения. И в избе как-то скоро завелась паутинка, заткала божницу и подоконья, нежилой киселью повеяло, стужей и выморочностью, на лавки, на столетию, в разбитые окна надуло снега, и он так и не стаял. И печь, такая угревная, добрая, на пол-избы, скольких-то за век потешившая своим теплом, сколько хлебов поднявшая, – такая ли удачная получилась печь, прямо диво на диво, – ныне словно бы расползлась, и могильной стылостью потянуло от нее на Геласия. Осподи, подумал, таращась на пустую божницу с забытой цветной олеографией распятого Христа. Давно ли будто изба кучилась народом своим и заезжим, и мать утром ранешенько, расталкивая Полю, улыбчиво задорила: «Давай, Полька, открывай калашную фабрику, крути калачи».
А нынче уж у дочерей свои девки вьют подолом, ищут ровню и друг по дружке выскакивают замуж: сколько уж Нечаевых на миру, внуков и правнуков – поди, и счет не заберет. Но где они, коих и не видывал даже? Какая девка и заедет когда с матерью, ровно чужая, покрасуется на угоре, выставка такая, побахвалится нарядом, а уж на луг не выкатит. Чтобы грабли в руки иль на покос – это уж грех нынче для них, неотмолимый грех. Ксюха-то, дочи, иногда ну зареви: «Мы тебя, тата, как фарфоровый чайничек заварной, бережем, только что пыль не сдуваем. Об нас-то кто бы так...»
И снова так тошнехонько забродила под сердцем ревнивая обида на всех, что колени у Геласия расслабленно дрогнули, и он поспешил сесть на лавку в переднем простенке, спиной чуя, как тянет снежным холодом в разбитое оконце. «Сколько их нарощено, дитешей, а я один на миру как перст. Одного обиходить сообща сил недостает. Приедут, форсят, фу-ты, ну-ты, на Ваську косятся – дескать, ну и братан, кто такого и сподобил. А он-то, Васька, один и спокоил мою старость. Думано ли? Я, говорит, не фуфло. Поди, говорит, дедо, ко мне, я тебя не пообижу. Вот Васенька какой доброрадный сказался, мне за его надо бога всечасно молить».
В провал окна, меж узловатой рябиной, Геласий случайно увидал, что к избе направились плотники, и заторопился навстречу, побарывая одышку.
– Ребята, вы как ли уж поаккуратней. Трудно ли вам, – заискивающе попросил старик, заглядывая каждому в глаза. Внук от деда отвернулся, восковой белизны звонкое лезвие обтирал о рукав, и топор неприятно поскрипывал, цепляясь за нитку. – А то дак я могу и отказаться, у меня не заржавеет. Кровать-то перетянуть долго ли, любить твою бабу, – тоскливо хохотнул Геласий, совиными глазами отыскивая взгляд внука. Василист молчал, отвернувшись, и это старика задевало. – Ты, может, и на похоронах на меня не глянешь, когда лягу-то? – нервно спросил он. – К тебе обращаюсь-то...
– Ты не гоношись, ладно тебе, – досадливо оборвал Василист, – шел бы ты домой.
– Я внучек, тебе дедушкой буду. На коленке-то качался, дак помнишь? Я тебе, Василист, дедой буду, а ты на меня кричишь.
– Что я, дурак, кричать-то? Больно нужно, – возразил Василист и торопливо полез на крышу, увалистый, мешковатый, в низко провисших парусиновых штанах. Следом, прогибая лестницу, влезли и остальные, оседлали враскорячку охлупень, втюкнули топоры и снова задымили (знать, на высоте и курево слаже), а кто-то, балуясь походя, двинул ломиком по дымнику, и он готовно раскатился, подъяв в небо облачки рыжей кирпичной пыли. Ломать – не строить, чего там. И все это так ловко и неожиданно просто получилось, так осиротела, обезглавела изба, что Геласий и охнуть не успел.
– Эй вы, стомоногие, – не сдержался, однако, запоздало вскричал, – добро-то не переводите зря.
– Дедо, ты не жалей гнили. Труха все, елки-моталки. Труха все, – весело успокоил Степушка, всадил в расщелину пику и навалился грудью. Тесина с надрывом, по-человечьи всхлипнула и подалась.
«Труха все... ловко сказал бармалей, – покорно согласился Геласий, и снова холодная пустота отстоялась в груди. – Чего печалюсь? Я же за-ради любопытства только и живу. Мне не больно, во мне и боли-то нет».
Он обернулся, подыскивая бревешко, чтобы присесть и подавить пустоту, морозящую сердце, но тут на него грозно закричали сверху и велели уйти за калитку. И сразу плотникам стало вольно, и чувство досады и скованности, которую заглушали болтовней, рассосалось, и все захотели работы. А Василист, еще заранее проглядев избу, довольно подумал, что дров, самых жарких, и за три года не извести, да и передок фактически весь добрый и можно будет из него сообразить двор для себя. Трухлявые крышные доски сползли на снег, и изба обнажилась, разорилась сразу, и Геласий понял, окончательно решил, что возврата к прежнему не будет. «Не дали дожить, не да-ли», – тягуче заплакала душа, и в голос, сам себе подвыл Геласий, но тут спохватился и прикусил язык. Избу ломали ловко, с азартом, Василист тут был при деле, знал хорошо, какое бревно стоит пустить под пилу, а какое по слегам выкатить на заулок. Геласий вновь на какое-то время забылся, невольно захваченный действом, но тут над самым ухом протяжно заиграла дудка, и кто-то громко, раздраженно сказал старику: «Разве так избу рушат? Ее грибок, поди, съел всю. Огоньку пустить – и дело с концом».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу