Но и этот зачин я отставил, почему-то полагая, что речь должна идти о родителях, и значит надо сразу брать быка за рога, а не волынить вокруг да около, делая прямое кривым. Но я, вот, все о себе да о себе, о своих переживаниях; но если о них, опять же, не поведать, на чем и настаивается бродиво жизни, если не вспомнить о таких мелких детских страстях, то и судьба родителей никак не вывяжется, ибо она, уже отлетевшая в небеса, отраженным светом живет только в моей, еще не остывшей душе...
Наверное, лучше бы начать сразу с писем. От отца остались велосипед, гитара, гармошка, патефон и сотня писем. Велосипед был единственный на весь нижний околоток, и все мальчишки научились на нем кататься сначала без седла, привязав к раме подушку или кацавейку, и можно было лишь удивляться прочности и долговечности первых советских вещей. Гитара с развесистым алым бантом недолго висела над кроватью и куда-то незаметно пропала, не потревожив моего сердца. Гармошку мама обменяла на хлеб. Патефон же крутили много лет, это был единственный безотказный музыкальный инструмент, на котором умела играть вся наша семья. Патефоном и большим набором пластинок в специальном ящичке мы дорожили, скрашивая песнями Руслановой унылую скудость будней, а когда я подрос, то пластинки послужили мне подспорьем. Я проводил пересортицу музыкального «хранилища», ребячьим вкусом и смыслом соображая, что нужно хранить в семье, чтобы бередить длинными вечерами сердце, чего может вдруг хватиться мать (и слез тогда будет не убраться), и пропажа чего останется незаметной. Поначалу взялся за набор пластинок с речами Сталина; разбивал их молотком и относил в скупку «вторсырья». И чего их хранить? – думал я, беспечно вслушиваясь в бесконечные аплодисменты, бульканье воды из графина, хриплые, с акцентом скупые слова вождя. Переставлял другой стороной, – и снова бурные аплодисменты... Какое богатство зря пропадает. А пластинки тяжелые, весу в них много. Килограмм пластинок стоил четыре рубля, этих денег мне хватало на кино и кулечек слипшихся монпансье. Потом перешел на оперы и симфонии. Шли на списание Чайковский, Глинка, Мусоргский и вся «могучая кучка...» Пластинок было так много, стояли они в специальных жирках так тесно, а уловистый «промысел» мой был так вкрадчив и неприметен, что мать, наверное, и не догадывалась о их пропаже. Вот ведь как получается: отец собирал, не думая о выгоде, но о красоте жизни, а непутний сын разбазаривал...
Письма же хранились в «думке», вышитой розанами наволочке, и лежали в верхнем ящике комода. Они никогда особо не занимали меня, хотя с малых лет примелькались, были всегда на глазах, сопровождали все мое детство, их было поначалу, как я понимаю нынче, куда больше, мать тоже проводила с годами свою «пересортицу», чтобы чужой взгляд не оследился на сердечных сокровенных тайнах, дорогих только ей, и не вывернул бы их изнанкою. Иногда, когда не было матери, я доставал письма из комода, шерстил, иное выдергивал из пачки наугад и безразлично прочитывал накось, если останавливала взгляд какая-нибудь картинка, иль завитушка, нарисованная цветным карандашом, ибо «отец» – это было нечто отвлеченное для меня, бесплотное, вроде бы и не бывшее никогда, словно бы я был «сколотным», безотцовщиной, выткавшись сам по себе из болотного пряного воздуха, из гибельных моховых павниль болотных бездонных озер, маревящих в ясный день над тундрою и как бы приколоченных к небу. Дней рождения в семье никогда не справляли, будто матерью на этот день была наложена крепкая печать, чтобы не травить сердца, и дня гибели отца тоже не знали. Он словно бы однажды убежал, кинул семью, скрылся в неизвестном направлении, а может завис меж небом и землею, отлучившись на время, и вот мы ждем его, а его все нет и нет. А потом и ждать перестали, и вспоминать...
Но с годами отношение к письмам менялось, прорастало любопытство к тайнам родителей, ведь они не были назначены чужому взгляду. У матери в комоде хранились прозапас две «осьминки» махры, желтой, крупичатой, терпко, «вонько» пахнущей табачиной. Махоркой мать травила колонии клопов, когда наклеивала новый слой газет. Я открывал заслонку в печи, скручивал толстую «козью ногу», запаливал, и, заслонившись едкими клубами дыма, ложился на материну пружинную кровать с никелированными шарами, закидывал нога на ногу и раскрывал пожелтевшую, поистертую на сгибах «отцову почту». Как-то выудил, запустив руку в наволочку, конверт, в нем оказалась буква «Т» из наклеенных марок, под нею стишок:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу