Иной литератор напишет одну работу, порою чрезвычайно интересную, как бы вскрикнет, изумясь красоте матери-сырой земле, удивясь своему неожиданному таланту, а после и замолкнет, будто захлебнется горлом от переизбытка напоенного луговыми травами воздуха, и больше никогда не раскроет рта, прозябая длинную жизнь, и тайно презирая тех, кто упорно сидит за черниленкой (Андрей Скалон «Живые деньги»).
... Другой же пишет и пишет, страдает непонятный урок, словно бы впрягшись в ломовую телегу, сам себя изнуряет в тесном хомуте, натирает холку, не видя белого света, заключив себя в добровольную темничку. Борис Бондаренко, уже тяжко больной, затворился в глухой деревнюшке в старую изобку в три окна, и глядя в заиленное от дождя иль занесенное пургою стеколко, упорно вершил роман в сто печатных листов и умер за столом от рака за последними его страницами. Что за неволя заставляла спешить, изнурять себя, что за наваждение царевало над ним, кто пригнетал на работу, какая невидимая рука вела и поддерживала его дух в мучительные минуты, когда от боли ссыхалась, изнемогала его утробушка. Такая судьба была прописана Бондаренко от рождения, и он исполнил ее беззаветно, а другого обьяснения не сыскать. Дух и плоть боролись за человека и невем, кто кого оборол в этом трагическом поединке... Какое-то роковое, тяжкое, но и победительное заключение жизни...
Пятилетняя девочка Даша, дочь нашей приятельницы, однажды спросила у церковного старосты: «Бог придет?» – «Обязательно придет», – ответил он. «Когда Бог придет, то позвоните, пожайлуста, моей маме». – «Обязательно позвоню», – пообещал церковный староста.
Мне думается, что Борис Бондаренко и писал в терпеливом ожидании Бога, может и чувствовал его присутствие за окнами, на сиротской улице, заросшей топтун-травой, ожидая всем сердцем, когда скрипнет похилившееся крылечко, отпахнется дверь, и в пустынное невзрачное жило войдет Он. Затворник опустится перед Ним на колени и скажет: «Господь, я исполнил Твой урок...»
И действительно вдруг захрустит снег под закуржавленным оконцем, протяжливо вскрикнет набрякшая дверь, и вместе с облаком морозного пара появляется на пороге жена Надежда с авоськами и сумками, его верный охранитель, ангел спасения...
Откуда выплеснулось такое длинное вступление, вроде бы совсем лишнее, постороннее для моей «книги переживаний», никоим боком не приникающее к ней, – не объяснить... Ведь речь-то пойдет о моих родителях, о их любви.
Пробовал начать с описания родовой избы (как и полагается в солидных мемуарах), того гнезда, в котором я однажды вылупился из материной родильницы и открыл на Божий свет глазенки; бабушкин дом стоял в верхнем конце Окладниковой слободки (города Мезени), по улице Первомайской, о край пространного, бесконечного болота, переходящего за речкой Пыей в Малоземельскую тундру. Выпрыгнув из окна можно было при великом старании убрести по северным моховым палестинам аж до Карского моря, на гибельный край белого света... Так и шли когда-то, будто завороженные пространством, поморы-землепроходцы. Зимами родное болото превращалось в слепящее белое море с волнами-застругами, на первый взгляд совершенно безжизненное, мертвое, но мы-то знали, что по зарослям кустарника-еры бегают стайки куропотей, там шляются лисы, в поисках добычи, мечут бисер следов зайцы, выскакивая на поедь из ближних ворг, там шастают волки; под весенним солнцем снег крепчал, оплавлялся, покрывался ледяной бронею, хрустящей корочкой-настом, он свободно держал даже взрослого человека и можно было пройти болотом во все концы света... В конце мая с белыми ночами тундра зацветала, торопливо наливалась зазывными яркими красками, превращалась в цветной радостный ковер, и от него в распахнутые окна наносило сладким хмельным духом канаварника, сихи, голубели, морошки, моховой прели, иван-чая, а чуть потянет ветерок с лета, как сразу же вся травичка оживеет, всколыхнется, – и шелковистая трава – пушица, похожая на крохотных цыплят, и ярко-желтый зверобой, и фиолетовый кипрей, и осотник, и зонтики корянки, – затрепещет вразнобой, потянется, зазывая нас, детишек, к себе... Но на болоте пока нечего делать, там несытно, бродно для детских ножонок, маятно от духоты, мы пока пасемся по свежей пахоте, где плугом вывернуты на белый свет желтые сладкие корешки. А с конца июля тундра – наш выгон, наша пастьба; на ближних к дому кочках мы отъедаемся, толчем в бутылках первую наспевшую ягоду, выжимаем сок, и похожие на молочных козлят, днями не вылезаем с болота, набивая животишко лешевой едою...
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу