Однако конец все не наступал, и через несколько веков она решилась-таки приподнять голову. Ослепительное чудовище гордо прохаживалось рядом, тараща свой гневный, совершенно круглый сверкающий глаз куда-то мимо и выше нее. И много
лет спустя она поняла, что в те первые полузабытые годы она испытала ВСЁ, что только бывает в человеческой жизни: все будущие страхи, радости, отчаяния и чудесные избавления были только повторениями этих первых вспышек. На третьем курсе она даже включила эту догадку в свой курсовик: мы переживаем как открытие лишь то, что создает новую рубрику. Первый петух может быть только один, потом идут повторения: понятно, петух, а вот еще петух, и еще, и еще...
Однако и десятый петух нашел чем поразить. Вдруг все уличные ребятишки побежали к соседям с криком что-то там про «петуха! Петуха!». И она тоже побежала радостная, думала, будут показывать какой-нибудь фокус с петухом. И фокусник не подкачал: петух без головы летал по двору, а кровь била из шеи, как из новогоднего шампанского...
Ночью у нее поднялась температура, она плакала, что-то кричала про петуха, и утром мама очень строго ей выговорила, что свои истерики надо держать при себе, а папе сказала, как будто он был в этом виноват, что Юля растет слишком нервная.
И первый ужас, и первое избавление, и первая любовь, и первое разочарование — только они и могут быть настоящими потрясениями, до дна пробирает только еще не бывалое.
Репродуктор — торчавшая на шкафу ребром черная китайская шляпа (она уже видела такие в киножурнале) — начинал свой болбочущий день с того, что запевал притворным квакающим голоском: «Мне хорошо, колосья раздвигая, сюда ходить вечернею порой, стеной стоит пшеница золотая по сторонам тропинки полевой». И однажды до нее дошло, что квакающий голосок поет про то самое поле, которое начинается сразу за ее домом, но без песни Юля не догадывалась, как хорошо туда забраться, раздвигая колосья. Она раздвигала и пробиралась, раздвигала и пробиралась, так что когда она наконец насладилась жизнью в песне и решила вернуться, то оказалось, что она совершенно не представляет, в какой стороне остался дом. Пшеница стояла именно что стеной. Она пыталась подпрыгивать, но эту сухую пахучую стену было не перепрыгнуть. Уже начиная похныкивать, она металась то в одну, то в другую сторону, но когда пытаешься бежать, пшеница перестает расступаться, а прямо-таки отпихивает тебя обратно. Она уже в отчаянии кричала: «Папа, папа!!!», потом садилась на горячую землю и плакала навзрыд, потом снова кричала, и когда папа над нею через несколько тысячелетий наконец навис, она была так счастлива, что даже не удивлялась, почему он так сердито волочет ее за руку. Но когда он дома начал стегать ее по попке ее же собственной скакалочкой, тут она удивилась: он никогда ее раньше пальцем не трогал, иногда только любил потискать, ущипнуть за щечку, иной раз даже и больновато. Они довольно долго кружились — она убегала от скакалочки, а скакалочка догоняла.
Так она познала предательство, коварство мира. Только что была пшеница золотая, дышащая вкусной пылью, и вдруг она же оборачивается готовой проглотить тебя пастью…
А когда папа уже работал в Акдалинске на мелькомбинате, один хулиганистый парень по фамилии Гольц любил кататься на ленте транспортера вместе с намолоченной пшеницей, в последнюю минуту спрыгивая. И вдруг почему-то замешкался. И свалился в бункер. И когда его сумели наконец оттуда извлечь, он был весь синий, а рот и нос были забиты золотым зерном.
И все-таки ей на всю жизнь запомнился второй квакающий куплет: «Всю ночь поют в пшенице перепелки о том, что будет урожайный год, еще о том, что за рекой в поселке моя любовь, моя судьба живет». Песня открыла ей, что любовь такая же важная вещь, как и урожай, раз их поминают рядом.
Любовь была как-то связана и с танцами, которые летними вечерами устраивали на зерновом току. Мама ей там бывать не разрешала, и Юля уже понимала почему — чтобы она не видела, как дяденьки и тетеньки обнимаются и кружатся или бегают взад-вперед коротенькими шажочками под музыку. С ярко освещенного тока долетали звуки музыки, смех, но она не завидовала, потому что с танцев папа и мама всегда возвращались сердитые. Обычно оправдывался папа: «Что я могу сделать, они сами на меня вешаются!..», — а мама прямо отпихивала его своим голосом, как пшеница в поле: «Знаю я, как они сами».
Заметив ее, они обрывали разговор, папа брал гармошку, уходил на кухню и, свесив свой чуб, черный и блестящий, как перекаленные стружки, запевал:
Читать дальше