Две короткие новеллы
Смятые, пожеванные простыни на строгой, упершейся в пол кровати. Белые стены, белый потолок. Невыразимая пустота и боль белизны… Поднявшись, разбуженный среди ночи, он сморщился от боли так, что лицо собралось в морщины, складки, в глубокие борозды болезненно желтого цвета.
Опять! Опять этот проклятый голос! Он не даёт ему спать по ночам. Он скручивает и выворачивает его наизнанку. И его рвет желчью. И кровавая горькая пена выступает на губах. И лицо искривляется в страшной каменной гримасе. И нечем больше рвать, и нечего больше исторгнуть из себя… Но днем, пока его кормит этой гадостью строгая и прямая как гвоздь сиделка с металлическим именем Инесс он еще может жить, он еще терпит. И несносный голос шепчет тихо и затянуто, с трудом выговаривая слова. Но ночью! Ночью он орёт в полную мощь, гремит, сотрясая весь этот ужасный белый дом так, что непонятно почему он еще не развалился. И все разбегаются. И он, оставшись в четырех стенах, не может от него убежать.
Опять?! О, господи! Опять этот немилосердный голос. Правый голос… Ах, как безжалостно правый!
… Не нужно… Никому не нужны твои картины… И нет ничего из того, что ты сделал… Мир сер, в нем нет твоих красок. Написанное, тобой — ложь, обман. Посмотри на эти стены, и ты поймешь, что я прав. Серость! Ночь, размазанная на белой простыне.
… нет… нет, — шептал он в ответ голосу, — подсолнухи…
Мои подсолнухи рыжие, яркие, мой свет, солнце, пробившиеся сквозь бардовые шторы заката.
Мазня, — заявил голос знакомым, пренебрежительным тоном, — Франка не дам за эту мазню.
… виноградники… А вот виноградники в Арле… красные… красные виноградники…
Чушь! — орал голос, — Мазня!
Грязь! — кричал сытый, откормленный голос, сложенный, слитый воедино из множества голосов.
— А это что? — С возмущением вопрошал голос женским.
— Башмаки…
И он еще смеет называть эту дрянь картинами?! Выставлять на показ!
Срам!
… башмаки Яна… Он ведь такой же… Он такой же разбитый, истоптанный, но живой, удивительно живой… Они добрые…
Он добрый, хороший… в зеленой хижине… там у реки за холмом… — отвечал он задыхаясь от волнения, и мял руками сморщенное лицо, лепил из него как из глины ярость и яркость своих картин.
Дрянь! Франка не дам за неё! Дрянь! — надрывался бас.
… Пойдем отсюда, Феликс. Тут не на что смотреть, какая гадость…
Ложь! — задыхаясь, вскричал он голосу, распадающемуся на два, три, десятки, сотню голосов кричащих, перебивающих друг друга, но сливающихся в невыносимый гул осиного гнезда. «Нет, не могу больше!» И он стиснул руками голову. А белый, холодный куб из стен, пола и потолка смялся, болезненно топорщась пустотой. Ты ничего… Ты ничто… Безжизненная сухая серость вдруг потекла и стала заволакивать его, смывать краску его картин…
— У-У-у-у! — Выла и визжала серость.
— У — у — у — у! — вторил ей ветер за окном.
И он не выдержал… И, выхватив из под матраца украденный нож, одним взмахом отсёк себе правое ухо…
— А — а — а! — Выкрикнул, вскрикнул он, перекрывая гул. — Я избавился от тебя!
Хлынула кровь. Светлая, алая кровь, не смываемая серостью. И он как мазком нанес её на холст, прижав к ране влажную от пота, мятую простынь…
Имя рабу было МАЛХ. Смеркалось. Раскаленное, уставшее от собственной испепеляющей жары солнце спряталось. Растеклось алым заревом по горизонту, обрамляя темные облака кровавым, мерцающим светом.
И земля, истоптанная тысячью ног, иссохшая за день, измученная нещадными лучами солнца, дрожала пыльным маревом в ожидании ночной прохлады. Шум и гам многоголосой толпы стихал, снедаемый сумерками. Огромный пчелиный рой паломников растекался по городу, заполняя постоялые дворы, ночлежки и пустыри, на которых разжигали костры пришлые с дальних деревень крестьяне, ремесленники, купцы, что победнее, и иноземцы. Стихало. Но тут и там тишина часто нарушалась криками петухов, скрипом и грохотом проезжающих телег и повозок, блеяньем овец, пьяными песнями и криками людей, готовящихся к великому празднику Пасха, Порою слышалась ругань, доносился шум драки и резкие вопли избиваемых и обворованных людей. И тогда отрывистое цоканье копыт раздавалось в переулках и подворотнях. И короткие окрики римских солдат ранили арамейское ухо.
На широком дворе дряхлого первосвященника Анны, что почти в самом центре Иерусалима, придверница Руфь чистила большой бронзовый котел, тщательно натирая его песком. Неподалеку горел костер, жадными языками облизывая подступающую тьму, бликами танцуя на серых лицах рабов, окруживших его со всех сторон, придавая им странное, зловещее выражение. Всполохи костра искорками вспыхивали на боках пузатого котла, загорались в больших, как у газели, глазах Руфи, и в её задорном девичьем смехе.
Читать дальше