А на улице:
Дождь иссяк, с крыши упали последние капли. Вернулся в Ворожейку блудный ветер, клонит в огороде и в палисаднике стариков Адашевских крапиву и лебеду, надавит на плохо закреплённое в раме стекло, почувствует, что, хоть и колеблется, но не поддаётся, позлится, посердится, но толку-то оттого — и отступит, обогнёт дом и налетит опять, но с большей уже силой, на бурьян — ну а тому-то уж достанется — истреплет. Слышно во тьме, как мягко шумят под его напором раскисшие от долгого дождя, своё отжившие уже листья. Земля темна, не разберёшь, где на ней дом, где пустырь, где лес, но вершины сопок различимы, так как кончилась этим часом сплошная тучевая завеса и показалась полоска обмытого неба с одной яркой звездой — там Север. Мечется, уж который раз пролетела над домом, утка — потерялась, ищет табун, изредка испуганно и тревожно крякая, не видно её, только крыльев посвист режущий доносится. На покосившемся, сиротливом столбе двора сидит, обратившись к дому, кошка, чёрная, как комок ночи, неприметна, да глаза вот только выдают её — искрятся, отражая луч одинокой звезды. А из окон дома на поросшую травой-муравою дорогу выпал необычный свет, в котором, как в потревоженном плёсе, качаются тени оконных переплётов. Там же, на выхваченной светом траве, играет багряными каплями дождевая вода, и видно, как выскакивают из палисадника, прежде протиснувшись в подпольные отдушины, тяжёлые, раскормленные на чужих запасах крысы и, оставляя на мокрой траве узенькие тёмные верёвочки следов своих, убегают прочь от дома.
А у Фисты перепуталось всё в голове, не может никак она вспомнить, сколько ей теперь лет — не то семь, не то тридцать, не то пятьдесят, не то, Господи, помилуй, и все двести? Сжимает Фиста до хруста пальцы, как корни лечебные, высохших рук, напрягает свою память. И осеняет её вдруг, что ей не тридцать нынче и не пятьдесят, а — семнадцать. Ну это ладно, с этим вроде бы разобралась, а в цветах-то ниц отчего тогда, батюшки? Да оттого, матушка, что Троицын день, и люди всем скитом творят молитву Духу Святому. Уткнулась Фиста в траву — уловим в густом аромате зелени запах глины, — и мучительно совестно Фисте перед людьми, перед Богом боязно, да ладно ещё, что, кроме Него, никто не слышит слов её взывания. Гулко отдаётся в земле стук сердца, а под сердцем бьёт, сучит ножками Сенька — ну а это уж и вовсе: вёрст на сорок по округе раздаётся… Ох, ты родненький, ох ты, кровинушка, сиди тихохонько, сыночек, не предавай мамку, ведь так, миленький, всё слышно — все ухом к земле, Духу Святому не внимут, а про нас с тобой всё выведают, сынок, всё разузнают и по миру оповестят. Ведь только Богу одному известно, возьмёт ли, откажется ли от нас с тобой твой тятенька. Но грех-то какой, грех-то… Вот скажи-ка, Сеня, куда он, тятенька наш, сгинул? А мать-то, баушку твою, не проведёшь, вчерась в бане всё на мой живот да на груди мои и косилась. Молчит пока, охает только. Да ты ж, однако, не век там у меня от людей-то будешь хорониться. Ох, миленький мой, ох, горе ты моё сладкое. Ой, Боже праведный и милосердный, ноги уж от стыда такого горят. Ох, грех-то какой, ох грех-то… Замри, Сеня, не шали пока хоть, мальчик мой… Митька!.. Да пашто ж Митька-то? Не Митька он, очурайся-ка, Фостирий, не Митька он, а — Сеня! — сам так хотел, так подгадало, так я и назвала. Или ты о том, о мёртвым рожденном?.. Нет, нет, Фося, нет. Сеня это, Сенечка… да хошь и не по Святцам…
— Да, Митька, уговаривал! Да, Митрей Анкудиныч, сулил! И денюжки обещал большие — я бы на них купил телегу себе новую! И о Советской власти говорил худое, а не говорил еслив, дак на пальцах показывал — и такая хула получалась! Ох, Господи, все мы наперечёт в чём-нибудь перед Тобой да провинились, всяк по-своему Тебя, хошь раз, да продал — один за деньги, другой за жизнь, третий за кусок хлеба или за консервную банку, а кто-то ещё и за последний вздох, — но так-то Ты пашто?! Пашто-о-о?! Не Ты ли первый примером своим прощать нас не учишь: виновен — на тебе, получи! — дыбом густые, седые, как ягель, волосы у Фостирия, голубые глаза его в одночасье белёсыми сделались, отталкивает он рукой кровать от стены — сильные у Фостирия руки — за себя и за ноги долго трудились, да ещё и страх добавил мощи им. Пищат, перекатываясь по полу, железные колёсики. И лампа, как издевательство, как насмешка, бледно, бдедно — зачем теперь её свет? — всего не видеть бы. Сбил Фостирий лампу с тумбочки — упала лампа на пол, разбилось стекло, но огонёк не погас, выправился и зачадил. Скатилось с одеяла, шлёпнулось шумно о половицу «Скитское Покаяние». Не до книги сейчас Фостирию, не стал поднимать её, не подумал даже — святое, не сгорит Слово. Рукой в стену с ковром, где семейство оленье безмятежно кормится, упёрся человек — отъехал, не дотягивается рука до стены, утратила опору, свесился Фостирий, схватил там, в пыли, где стояла кровать, из груды рыболовных снастей весло, лет десять назад Сенькой туда заброшенное, дальше поехал. — Никак Ты, Господи, предвидел обо мне, промыслил: и весло-то вот тебе, и людей надоумил кровати с колёсами делать, и одна из них такая вот чтоб мне досталась? Всё, выходит, предвидел. И волос ни один ведь с головы, ага… тут волос… Предвидеть-то предвидел, но почему не предостерёг?! Да знаю, знаю, почему, да зна-а-аю! — и горят средь дыма, как маяки в тумане, глаза старика; гребёт веслом тот, чалит.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу