А в мастерской Иванова стояла кофе-машина. Коньяк, душ, глубокий диван, микроволновая печь. Пельмени в морозилке. Распахнутые окна. Можно было дышать. Можно было вдыхать. Неподвижно сидя с бокалом в руке, можно было лететь, раскачиваясь в амплитуде от кислорода до хеннесси и обратно. Под музыку Фримля в исполнении Армстронга или Маккука, а то и вдруг под прямо в сердце пролезавшую тонкую, как тропическая птица, голубоватого вкуса, откровенную в своей залюбленности, голую, бесстыдную Addio del Passato: продирижированная кем-то очень медленно, заторможенно, в резиновом стиле, она ползла по комнате, подгребая, влача туберкулезное тело, и, вытекая в окно, уходила в небо, едва перебирая крылами, надорванными бурей дыхания. Строков, никогда не бывавший в опере, не знавший музыки, не понимал, что происходит, но чувствовал только, что кровь в сосудах тлеет и вот сейчас он, такой тучный, воловьей силы муж, просто заплачет, заплачет, как маленький, заплачет оттого, что все вокруг пахнет деревом Гофер. О Боже. Великий. Услышь моленье. И жизни минувшей прости заблужденья.
Картины Иванова продавались «на Запад». Разъезжались по миру. На Манхэттен, в Токио, даже в Сидней. Ночные клубы, банки, отели стояли за Ивановым в очередях годами. У Иванова было очень много детей. Очень много. Некоторые из них являлись общими детьми Иванова и его жены. Некоторые – детьми жены и тех мужчин, с которыми она жила в перерывах между четырьмя браками с Ивановым. Все дети проводили сытое, счастливое детство в двухуровневой квартире толстовского дома. Своим благополучием они были обязаны гению отца. Строго говоря, Иванов рисовал фотографии. На огромных полотнах, маслом. Имитировал фотоизображение. Только не простое, а сделанное пьяным человеком. Какие-то женщины причесывали волосы. Какие-то люди неслись по литорали в момент отлива. Какие-то любовники спали одетыми. Все они изображались «отснятыми» в пасмурный день, при закрытой диафрагме и очень долгой выдержке, руками человека, выпившего две бутылки рислинга на голодный желудок. То есть Иванов искусно, вообще-то немыслимо искусно, передавал на холсте эффект смазанного кадра, учитывая даже разницу в степени смазанности между статическими объектами и движущимися, между теми, что находились в резкости, и теми, что нет. Более того, Иванов чувствовал силу отраженного света так ясно, будто бы сам был покрыт зернами серебра, и они болели на нем, как плоть от плоти его, как кожа вампира под солнцем.
Живописец Иванов обладал редчайшим даром: он досконально знал законы той короткой жизни, что проходит, подобно жизни микроорганизмов, всегда незримо и бесславно, что пролетает от открытия до закрытия затвора, – жизни в период доступа света, полной самых драматических отношений между целым миром и пленкой, – смертницей, покрывающейся ожогами ради искусства (хорошо, если ради него). Воистину, если все земные дети вышли в этот мир через просвет материнского тела, то Иванов вышел к нам через отверстие диафрагмы, прочувствовав на себе острие каждого из ее лепестков. И тем более поражало то, что Иванов воплощал свой дар в живописи. То есть он воспевал на холстах закулисный процесс, имевший отношение к смежному, пожалуй, в каком-то смысле конкурирующему искусству. Причем исполнение процесса Иванов доверил третьему, несуществующему лицу – некоему фантому, медиуму, напившемуся по-свински и на четвереньках бросившемуся в погоню за мгновением.
Картины Иванова выуживали из памяти какие-то без вести пропавшие фрагменты, какие-то прибрежные вечера, смятые юбки, путаные косы, шипение пены шампанского, безлюдные пирсы, след от резинки, округлости ягодиц, песок на скулах, мокрые столы, ветер в рукавах, белые штаны, какие-то запахи, какие-то вкусы во рту, какие-то слова, сказанные давно разлюбленными или давно покойными, слова, внезапно обретшие смысл задним числом, открывшие нехоженые туннели в прошлое. Каждая картина Иванова производила эффект фотографии двадцатилетней давности, внезапно выпавшей из книги: человек начинал ощущать то, что давно онемело; сок жизни, как горячий жирный бульон, прорывал плотину и проливался в мертвые, засохшие участки мозга; сознание обжигала боль, и поражало чувство линейного времени. Иванов был одним из самых востребованных русских художников десятилетия. Свою анекдотическую фамилию он считал промыслом Божьим: лучшей фамилией для русского, продающегося на экспорт, могла быть разве что Пушкин. По сей день все мужчины моей жизни делятся на похожих на Иванова и нет. Человека, столь же внешне красивого и столь же внутренне притягательного, я так больше и не повстречала.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу