— Не знаю, бабушка, может быть, ему понравился я, а может, мой странный и путаный рассказ. Может, он решил, что внедрение абстрактных идей пойдет на пользу жандармерии или, по крайней мере, повысит культурный уровень жандармов. Но скорее всего, бабушка, он просто поступил, как поступил бы на его месте любой здравомыслящий командир: перед ним квалифицированный санитар, почему бы не пополнить им, а заодно и его медицинским снаряжением, свою часть? Так он и сделал. Мои носилки и санитарная сумка тут же нашлись, они простояли все время на складе в музее, и в сумке, кроме бинтов, лекарств и заплесневелого пайка, я нашел — подумайте, бабушка, что? — документ, который я вытащил из шинели Мани-отца после того, как он отдал Богу душу. Если бы вы знали, бабушка, сколько удостоверений личности и свидетельств о рождении жителей острова с тех пор прошло через мои руки; я стал таким крупным специалистом по ним, что Шмелинг даже в шутку прозвал меня "старшим по опознанию личности", но ни один документ впоследствии не доставил мне такого удовлетворения, как этот, потому что я сразу же убедился насколько я был проницателен, насколько блестяще все вычислил, насколько верным было мое подозрение…
— Нет, в таких документах не пишут национальность, но там указывается адрес, дата и место рождения, и, стало быть, я узнал, как называется тот маленький заброшенный город в Малой Азии, где родился гражданин Мани.
— Угадайте…
— И все-таки, бабушка…
— Это совсем не трудно…
— Вы знаете его прекрасно, и до того, как вы стали вместе с другими возвещать, что Бог — мертв, вы даже время от времени упоминали его в песнопениях…
— Багдад? При чем тут Багдад? В каких это псалмах есть слово о Багдаде?
— Но это же очень просто… ну, бабушка…
— Да это же Иерусалим, просто-напросто…
— Да, конечно, совсем не обязательно еврей, может, араб, или грек, или турок, или англичанин — кто только не рождается в Иерусалиме, но все остальные — это только препятствие, которое приходится устранять, не они на самом деле наши враги, евреи же — тайный мотив всех наших действий, фактор, стоящий за всем, чего мы хотели бы добиться в этой войне. Поэтому, бабушка, я не мог больше сидеть сложа руки, ведь я был уже осквернен общением с ними, и если они еще не покинули этот остров, то я был обязан разоблачить их, потому что, как же мы можем искать очищения в древнем лоне наших прапрадедов, как заповедал нам старый учитель Кох, если там уже копошатся эти "проклятые евреи" и по своей природной наглости претендуют на соучастие даже здесь, даже в нашем мифологическом прошлом…
— Я? Я, бабушка?
— Скорее как раз вы…
— Да, вы там, на родине, это вы обезумели, опьяненные победным маршем вермахта на Москву… Нет, я совсем не обезумел… Я, который думал и думаю до сих пор, как спасти Германию…
— Немножко… Держитесь покрепче…
— Нет, бабушка…
— Сейчас — обратно? Это же пораженчество, будет очень обидно. Смотрите, какая чудная тропинка, какой воздух, мы ведь уже столько прошли, и главное — впереди нас ждут еще такие виды!
— Иерусалим?
— Отсюда?
— Нет, ха-ха, его отсюда не видно…
— Нет, хотя между Критом и Палестиной лишь водная гладь, море, которое и в древности ничего не стоило переплыть, Иерусалима отсюда не увидать, даже при вашей зоркости… Нет, бабушка Андреа, моя цель куда скромнее, все связано непосредственно с моим рассказом, и я думаю, что он будет нагляднее, если в этот час розовых сумерек мы взглянем на то, что служило жилищем этим Мани, на дом, который я разыскал спустя всего несколько дней после освобождения, и приехал туда на армейском мотоцикле точно таком, какой вы не разрешили мне купить на деньги, которые я собрал, хотя я и умолял вас буквально со слезами…
— Слишком молод? Опять "слишком молод"? Впрочем, возможно. Но интересно, как молодость испарилась в один момент? Наверное, на первых военных сборах мы ненароком замотали ее в узелок с гражданской одеждой и засунули глубоко в вещмешок, где она лежала и истлевала, пока не исчезла вовсе, и молодежи не стало, остались только солдаты, которых каска и прочее снаряжение делают одинаково пригодными по возрасту и к жизни, и к смерти… Но посмотрите сюда, на восток, смотрите внимательно, бабушка, там среди виноградников… и даже если его не видать, то поверьте мне — он там, их дом, по дороге из Кносса в Иос. Это был первый дом, в который я вошел как оккупант в сорок первом году; с тех пор, бабушка, я побывал во многих домах без приглашения, переворачивал шкафы и кровати, взламывал запертые ящики, колол штыком, норовя изрешетить, как сито, матрацы; я быстро понял, что если не хочешь сойти с ума, то надо забыть об излишних церемониях, уже с порога, распахнув дверь ударом сапога, запугать переполошившихся жильцов, обвинив их во всех смертных грехах, не спрашивать разрешения, не извиняться, а тяжелым шагом пройти напролом по комнатам, свирепея от наличия шкафов, комодов, закуток и самих стен, попадающихся на пути, словно дом, в который мы вломились, должен раскинуться перед нами, как открытое поле, по которому можно проскакать во весь опор. Но в тот зимний вечер, орошаемый мелким душистым дождем, я был, бабушка, еще наивным и девственным, а потому деликатно постучал в дверь, даже вытер ноги и промямлил "прошу прощения" девушке, которая открыла дверь, но меня не узнала, наверное, не только потому, что я сменил форму десантника на форму жандарма и был на этот раз в очках и без каски, а потому, что во время нашей первой встречи той майской ночью она скорее всего вообще воспринимала меня не как человеческое существо с чувствами и мыслями, а как какого-то дракона в обличье солдата, который, возникнув из недр лабиринта, обрушился на них и оставил после себя бездыханное тело отца семейства. Но ее муж, гражданин Мани-младший, который, услышав мой голос, тут же вышел в прихожую, как и в тот раз, волоча за собой малыша, — он был похож на огромного кенгуру, которому приходится вести детеныша за руку, потому что порвалась сумка, — он-то, бабушка, узнал меня с первого взгляда, и на меня опять пахнуло его звериным страхом, словно он увидел дух отца, который высовывается у меня из-за спины и протягивает ему свою визитную карточку. В тот момент, бабушка, я был готов пристрелить его, потому что тогда, в сорок первом году, по наивности думал, что страх — наилучшее доказательство вины, не представляя, что бывает страх без вины, страх человека, не чувствующего за собой никакого греха, но как бы то ни было, я сдержался и обратился к нему, причем, в моем голосе не было ни раздражения, ни угрозы, я только смотрел на него в упор: «Итак, уважаемый, вы — еврей», — сказал я ему по-немецки, тщательно выговаривая каждое слово и позаботившись о том, чтобы фраза была максимально простой.
Читать дальше