Далее уже более пространные фразы чествовали избранника Провидения, которому мы должны были присягнуть на верность. Мол, с этого дня, этого часа, этой минуты настал наш черед исполнить свой долг, именно наш, ибо здесь и сейчас, как и по всему великому Германскому рейху, молодежь, сплоченная организацией, которая названа в честь Вождя, клянется с беззаветной преданностью служить делу…
Нас охватил трепет. Нас бросило в жар нечто вроде религиозного порыва. Вождь спасен! Мы могли по-прежнему или заново верить в Провидение.
Прозвучали оба гимна. Мы трижды выкрикнули: «Зиг хайль!» В нас пылал гнев, или, скорее, нас жгла бессильная ярость по отношению к безымянным предателям.
Хотя мне никогда ни в школе, ни тем более в материнской лавке колониальных товаров не доводилось сталкиваться с аристократами, я, как было приказано, постарался вознегодовать против голубой крови, однако, похоже, испытывал при этом двойственное чувство, поскольку во время моих мысленных путешествий в темные кладовые немецкой истории и к ее светлым персонажам я привык восторгаться, например, всеми императорами династии Гогенштауфенов. Я мечтал быть оруженосцем Фридриха II в далеком Палермо. А вот в Крестьянских войнах я причислял себя к сторонникам Томаса Мюнцера, но одновременно видел себя сражающимся плечом к плечу рядом с рыцарями — предводителями крестьянских войск Францем фон Зикингеном, Иоргом фон Фрундсбергом и Гёцем фон Берлихингеном. Моим кумиром был Ульрих фон Гуттен, а Папа и все попы — моими врагами. Когда же позднее стали известны имена некоторых заговорщиков — фон Вицлебен, фон Штауфенберг, — мне было трудновато поддерживать в себе пламя праведного гнева против «аристократического отребья».
Какая сумятица в головах под короткой стрижкой. Только что образ шестнадцатилетнего рядового Имперской службы труда казался совершенно четким, а теперь он начинает расплываться по краям. Не то чтобы этот образ стал мне теперь чужим, однако возникает чувство, будто мое одетое в тогдашнюю форму «Я» хотело бы спрятаться. Оно готово отказаться даже от собственной тени, лишь бы воспользоваться произвольным толкованием категорий денацификации, чтобы попасть в разряд «незначительно виновных».
Позднее именно они составили преобладающее большинство. Им ничего нельзя было доказательно вменить в вину, кроме «исполнения долга». Они распевали хором «Нет сейчас страны прекрасней». Они утверждали, что их совратили, ввели в заблуждение, в ход шли ссылки на смягчающие обстоятельства, на полную неосведомленность, они взаимно удостоверяли абсолютную непричастность друг друга к чему бы то ни было. Подобные лукавые отговорки, готовность изобразить из себя святую наивность могли бы помочь и мне: ведь на пергаментной кожице лука проступает петит бытовых маргиналий, забавных анекдотов и занимательных историй, слишком явственно стремящихся отвлечь меня от того, что хотело бы быть забытым, но остается занозой.
Тогда я достаю из ящичка над конторкой, за которой работаю, кусочек прозрачного янтаря, чтобы узнать, насколько твердо продолжал я веровать в Вождя, несмотря на очевидные трещины в фасаде веры, на усиливавшиеся, хоть и передаваемые шепотком слухи, на пятящийся фронт — теперь уже и во Франции.
Веровать в Него было несложно, даже не по-детски легко. Ведь Он оставался целым и невредимым, был по-прежнему самим собой. Твердый взгляд, видящий всех и каждого. Серый китель, никаких побрякушек. Только Железный крест времен Первой мировой войны, это запечатленное портретом скромное величие присутствовало всюду, куда ни посмотри. Его голос звучал откуда-то сверху. От любых покушений его оберегало нечто свыше. Может, и впрямь само Провидение?
Смущало, правда, нестиравшееся воспоминание о том пареньке с пшеничными волосами, который не уставал твердить: «Нельзя нам этого». Когда он исчез, его отсутствие ощущалось довольно остро, но настоящим примером он для меня все же не стал.
Вскоре после покушения нас отпустили. Мы сдали в кладовую свою неприглядную форму и лопаты, начистив их напоследок до блеска и отсалютовав ими на завершающем торжественном построении. Затем мы услышали в собственном исполнении гимн Имперской службы труда: «В нашей форме — цвет родимых пашен».
Переодетый в штатское, вновь стесняясь голых коленок и вечно сползающих гольфов, я, казалось, вернулся в детство. В летнем Лангфуре меня по-прежнему ждали родители, которые, по их словам, заметили, что сын «немного изменился».
Читать дальше