Мой учитель Хартунг раз в неделю присоединялся к мужской компании, которая пила пиво на Байеришер-плац, собираясь вокруг поэта Готфрида Бенна — тот принципиально не допускал к себе молодых поэтов, однако Хартунг показал ему несколько моих стихов; у мамы было совсем другое окружение, далекое от столь значительных событий, как оценка рифмованных и белых стихов.
Когда сестра написала мне — или это был отец? — чтобы я срочно приезжал, ибо конец уже близок, я без Анны бросился туда, — накануне услышав от Хартунга, что Бенн назвал мои творения «многообещающими», но заметил: «ваш ученик будет писать прозу», — межзональным поездом в Кёльн, где в госпитале Святого Винцента умирала мама.
Она узнала меня не сразу. Все время просила, чтобы я поцеловал ее в лоб. Я целовал ее искаженные болью губы, лоб, беспокойные руки.
Ее кровать перевезли из многоместной палаты в кладовку, где лежали умирающие; там не было окон, на стене не висел даже обязательно полагавшийся крест. Высоко под потолком горела тусклая лампочка, ватт на сорок.
Говорить мама уже не могла, только шевелила сухими губами. Я утешал ее какими-то словами. Рядом находились отец и сестра. Мы сменяли друг друга, смачивали ей рот. Оставаясь наедине, я приникал к ней, шептал на ухо. Вероятно, это были обычные посулы, старая песня: «Когда поправишься, мы вместе… К солнышку, на юг… Да, туда, где лимонные рощи цветут… Где красота, кругом красота… Доберемся до Рима и дальше, до Неаполя… Поверь мне, мама…»
Иногда заходили медсестры и монахини в крылатых чепцах. Приносили бинты, грелку, привозили каталку и поспешно уходили.
Потом я рисовал этих винцентинок из-за их чепцов, рисовал в фас и профиль, карандашом, углем и пером.
Одна из приходивших и уходивших монахинь проговорила: «Скоро Господь смилостивится над бедной душой, отмучается страдалица…»
Приносил ли я цветы, особенно любимые мамины астры? Луковица об этом молчит.
Пока я, сидя рядом с мамой, заснул — не-знаю-на-сколько, — она умерла, сказал отец, который потом лишь причитал: «Ленхен, моя Ленхен…»
Она, из которой я с криком вышел на свет — в воскресенье, из-за чего мама называла меня счастливчиком; она, к кому я до четырнадцати лет садился на колени — маменькин сынок, с юных лет сознававший в себе этот комплекс; она, кому я сулил богатство, славу и путешествие на юг, будто в Землю обетованную; она, научившая меня взимать долги своей клиентуры малыми долями — «обходи квартиры по пятницам, пока у людей еще цела недельная получка»; она, моя убаюкиваемая, моя подспудно неспокойная совесть; она, кому я доставил столько забот и страхов, которые множились, подобно грызунам; она, кому я подарил на День матери электрический утюг — или хрустальную чашу? — на деньги, собранные с должников; она, не пожелавшая провожать меня на Главный вокзал, когда я, глупый юнец, пошел добровольцем в солдаты — «на смерть тебя посылают…»; она, не ответившая ни слова на мои расспросы в поезде от Кёльна до Гамбурга о том, что с ней произошло, когда пришедшие русские чинили насилие — «все плохое нужно забыть»; она, научившая меня играть в скат; она, увлажнявшая большой палец, чтобы пересчитывать купюры и продуктовые карточки, но игравшая на пианино всеми пальцами пьески, медленные, как капель; она, собиравшая для меня книги и ставившая их в шкаф корешок к корешку, хотя сама их читать не успевала; она, у которой от трех братьев осталось лишь то, что уместилось в небольшой чемодан, видела во мне их продолжение — «это тебе досталось от Артура и Пауля, а еще немножко от Альфонса»; она, готовившая мне сладкий гоголь-моголь; она, смеявшаяся, когда я надкусывал мыло; она, курившая сигареты «Ориент» и умевшая пускать дым колечками; она, верившая в меня, счастливчика, а потому открывавшая брошюру с годовым академическим отчетом всегда на одной и той же странице; она, отдававшая своему сыночку все и получавшая взамен немного; она, моя обитель радости и юдоль печали; она заглядывала мне через плечо раньше и продолжает заглядывать теперь, после смерти, говоря: «Вычеркни, это ужасно», — но я редко слушаюсь ее, а если и слушаюсь, то слишком поздно; она, родившая меня в муках и умершая в муках, освободила меня своей смертью от какой-то преграды, после чего я начал писать и писать; она, кого я хотел бы воскресить поцелуями на чистом листе бумаги, чтобы она отправилась в путешествие со мной, только со мной, и увидела прекрасное, одно лишь прекрасное и, наконец, сказала бы: «Довелось же мне увидеть красоту, такую красоту…». Она, моя мама, умерла 24 января 1954 года. Я же заплакал позже, гораздо позже.
Читать дальше