Обонянием, слухом, зрением я постигал бедность и заботы многодетных рабочих семей, спесь чиновников, ругавшихся весьма литературно, выспренне и из принципа не желавших платить долги, потребность одиноких женщин хоть немного поболтать за кухонным столом, грозное молчание или затяжные ссоры между соседями. Все это складывалось в мою внутреннюю копилку: отцы, пьяными или трезвыми лупящие своих детей, визгливая брань матерей, молчаливые или косноязычные дети, одышка, хронический кашель, вздохи и проклятья, слезы и рыданья, ненависть к людям и любовь к собакам, канарейкам, бесконечная притча о блудном сыне, судьбы пролетариев и мещан, одни — рассказанные на нижненемецком диалекте с вкраплениями польских слов, другие — на языке бюрократическом, с канцеляризмами и аббревиатурами, рассказы об изменах и истории о силе духа и слабости плоти, подлинный драматизм которых стал мне понятен лишь позднее.
Это и еще многое другое — не только тумаки, достававшиеся мне при сборе долгов, — обогатило меня, создало запас на те времена, когда профессиональный рассказчик начал испытывать дефицит материала, нехватку слов. Мне было достаточно всего лишь повернуть время вспять, почувствовать старые запахи, заняться сортировкой вони, пройти вверх и вниз по лестницам, нажимая кнопки дверных звонков или стучась в двери — особенно часто пятничными вечерами.
Возможно, рано благоприобретенное умение обращаться с гульденами Вольного города и расчеты с точностью до пфеннига, а после тридцать девятого года и начала войны — переход на рейхсмарки (особым спросом пользовались серебряные монеты достоинством в пять марок) — настолько прочно засели во мне, что после войны я легко и без малейшего зазрения совести освоил на черном рынке торговлю таким дефицитным товаром, как кремни для зажигалок и бритвенные лезвия, а позже проявлял настырную требовательность как автор на переговорах о контрактах с тугоухими издателями.
У меня немало причин благодарить маму за то, что она рано научила меня трезвому отношению к деньгам, пусть даже за счет сбора долгов. Когда в начале семидесятых я работал над «Дневником улитки», мои сыновья Франц и Рауль упросили меня составить словесный автопортрет, и я написал, что «получил вполне приличное дурное воспитание». Это был намек на сбор долгов.
Я забыл хотя бы мимоходом упомянуть воспаление миндалин, которое на излете детства частенько освобождало меня на несколько дней от школы, но зато удерживало и от ревностного взыскания дани с должников. Выздоравливающему сыну мама приносила в постель гоголь-моголь — взбитый яичный желток с сахаром.
Одно слово перекликается с другим. Долги и вина. Близкие понятия, прочно укорененные в питательной почве немецкого языка. Однако если с долгами можно как-то расквитаться — хотя бы в рассрочку, как это делали материнские должники, — то вина, доказанная ли, скрытая от глаз или даже только предполагаемая, не исчезает. Ее часы продолжают тикать. От нее никуда не деться. Она твердит свою речовку, не боясь повторов, но иногда милостиво позволяет забыть о себе, чтобы перезимовать в ночных снах. Она вроде осадка на донышке, вроде нестираемого пятнышка, неосушаемой лужицы. Она с ранних лет учится, каясь, искать прибежище в ушной раковине, ссылаться на срок давности или состоявшееся прощение, преуменьшать себя, превращаться почти в ничто, но потом появляется вновь, и, когда луковица теряет одну пергаментную оболочку за другой, на самой свежей кожице обнаруживаются ее неистребимые письмена — то крупным шрифтом, то петитной сноской или примечанием, то опять вполне отчетливо, а то снова в виде иероглифов, которые трудно разобрать или вовсе невозможно расшифровать. Моя надпись коротка и разборчива: я молчал.
Но ведь молчали многие, поэтому велико искушение вовсе пренебречь собственным грехом со ссылкой на всеобщую вину или упомянуть себя лишь косвенно, в третьем лице: мол, да, он видел и молчал… А точнее — ушел в себя, где много места для игры в прятки.
Стоит мне только вызвать из прошлого себя тогдашнего, тринадцатилетнего, подвергнуть его строгому допросу, испытывая соблазн устроить над ним суд, будто это кто-то посторонний, чьи беды оставляют меня равнодушным, как я вижу перед собой мальчугана в коротких штанах и гольфах, который постоянно корчит гримасы. Он уклоняется от вопросов, не хочет под суд, не желает быть осужденным. Он бежит под защиту матери, к ней на колени. Говорит: «Я же был еще ребенок, всего лишь ребенок…»
Читать дальше