Она рассказывала Аристархову про своего последнего, подорвавшегося на мине, старлея, а Аристархов смотрел на таблицы с большими и маленькими буквами, курил пакистанский «Кэмел» и думал: как же так, плачет по своему Колюне, Колюнина душа ещё не отлетела, а она уже спит с другим, как же это так? И не столько на такую-рассякую Жанну досадовал Аристархов, сколько на себя, что пришёл, подлец, не поленился, с тёпленьким парфюмерным шампанским, пачкающими пальцы конфетами, попользовался, тогда как по всем человеческим и Божьим законам не следовало, ох, не следовало! Невыносимо было это: Колюня да Колюня! И ведь не оборвёшь, потому что где Колюня? В запаянном цинковом гробу Колюня! Вернее, то, что осталось от Колюни. И ещё Аристархов досадовал, что если бы не он, то к Жанне обязательно пришёл бы кто-нибудь другой и она точно так же застелила бы кушетку простынёй со штемпелем «пионерлагерь «Чайка», то есть досадовал на всё сразу и одновременно неизвестно на что, одним словом, на саму жизнь.
А потом Жанна вместе с амбулаторией перебралась на самую продвинутую в глубь Азии советскую военную точку за реку Гильменд. Аристархов садился там заправляться, частенько оставался ночевать, а утром не спешил улетать. Он твёрдо заступил на место подорвавшегося на мине Колюни, другого старлея-мотострелка, застреленного снайпером на выходе из духана, и ещё, можно не сомневаться, многих живых и — мёртвых офицеров, прапорщиков, да, наверное, и солдатиков.
На бесконечно отдалённой от начальства точке за Гильмендом, где пустыня вокруг просматривалась на десятки километров, у Аристархова было всё, необходимое мужчине для счастья: любимая и любящая подруга, еда, богатый выбор спиртного, отдельная комнатка в щитосборном домике возле вертолётной площадки, покой и воля, овеществлённые в разнообразнейшем и разнокалибернейшем оружии, из которого в любой момент можно было пострелять, которое в любой момент можно было собрать, разобрать, в тысячный раз протереть промасленной тряпочкой. Аристархову нравилось сиживать по вечерам, вытянув ноги, в шезлонге перед домишкой, прихлёбывать из длинного стакана виски, отслеживать уходящее по длинной косой за горы малиновое вертолёт-солнце.
Это было невероятно, но когда кто-то из сослуживцев — в Афганистане, в России, в Германии — вспоминал Родину, Аристархов, в свою очередь, думал не о брошенном развалившемся родительском доме в деревне Четверть Владимирской области, не об интернатах-общагах-казармах, где прошла его юность, а об этой точке за Гильмендом: малиновом закатном вертолёте-солнце, темно светящихся в его лучах цистернах с керосином, металлических паутинах и спицах антенн на крышах, посыпанной скрипучим гравием дорожке в медпункт, комнатке в щитосборном острокрышем домишке. Там, посреди пустыни, в чужой враждебной стране на опроволоченном пятачке, отстаиваемом исключительно превосходящей силой оружия, Аристархов был законченно свободен и счастлив. Там была его истинная Родина, если допустить невозможную мысль, что Родина, свобода и счастье — близнецы-братья. Этот опроволоченный квадрат он был готов защищать до последнего патрона, до последней капли крови, хоть от пуштунов, хоть от белуджей, хоть от американцев, хоть от самого Господа Бога, вздумай тот пойти войной на точку. Был готов защищать так, как не был готов защищать бесспорную паспортную Родину — СССР — с её развалившимися деревенскими домами, интернатами-общагами-казармами, жестокой милицией, неправедным судом, красными лозунгами на всех углах.
И был на точке тонкий в талии, гибкий, как удилище, спецназовец-майор с разведгруппой и диким количеством аппаратуры, усиленно шарящий то в иранском, то в пакистанском эфире, что-то там перехватывающий, сам коротко вклинивающийся в разомлевший восточный эфир на безупречном дари или фарси, проворно выскользающий из эфира с немедленным выключением аппаратуры, зачехлением её некими специальными, непроницаемыми для спутников и радаров чёрными, как ночь, чехлами.
Прямой, с перебитым носом, коротко стриженный, с абсолютно ничего не выражающими светлыми, как бы седыми глазами, молодой этот майор походил на римского центуриона, а может, на викинга. Безупречное дари, не менее безупречное фарси, английский, французский — Аристархов сам имел способности к языкам, так что мог оценить — углублённое слушание симфонической музыки, чтение неведомого Костанеды, вечерний мартини со льдом в шезлонге, восточная гимнастика, медитативное отслеживание заката — всё свидетельствовало, что майор непрост. Где сочетание изощрённого, неустанно пополняемого образования с неустанно же совершенствуемой практикой диверсанта — там некая надмирность, всечеловечность со знаком минус, странные идеи, пророчества и мистика. Такие люди не вполне люди. Их жизнь не вполне жизнь. Что-то более, а может, менее интересное. Многим на точке казалось, что менее, — они смотрели на майора с презрением, потому что видели в нём убийцу. Аристархову казалось, что более, — он видел в майоре не только убийцу. Он мгновенно признал умственное и прочее старшинство майора. Майор не возражал, когда Аристархов подставлял по вечерам свой шезлонг к его шезлонгу. Он угощал Аристархова мартини. Аристархов его — виски.
Читать дальше