Пытаясь узнать таким образом жизнь, узнаешь лишь изумительной величины гору ни для чего не нужной чепухи.
Настоящее знание горчичным зернышком лежит в ладони. Посейте его, зврастите, соберите урожай, размолотите, сдобрите водой и полученной горчицей можете приправить жесткое мясо жизни. Даже если мясо тухловато, не станете же вы есть одну горчицу, верно?
Так говорит – немного поиграв с вами и покидая вас – разум…
…………………………………………………………………….
Померещится же такое!
Андрей стряхнул с себя мороку, в которой роились дикие горячечные грезы, будто он задушит Эгле, а сам, видите ли, бросится из окна. Что за дешевка, право слово. Грубо работают эти ребята – те, с левой стороны.
– Ты извини, я как-то остолбенел. Не ожидал… Нет, не твоих объяснений, с кем ты там спишь, это я примерно догадывался, хотя не хотел знать, честно – знал и не хотел знать. Так бывает, когда любишь. Я же любил тебя. Но это теперь неважно. Это до тебя не касается, это моя история… Ты меня не просила любить, верно? Я видел настоящую тебя, сквозь все гримасы и наслоения, я видел прекрасного, доброго, чистого, талантливого человека. Не надо спускаться вниз, дорогая моя! Ничего ты не найдешь настоящего, разменявшись на медяки и кинув их черни! Если не для кого петь – пой для никого! Пой для себя, для Бога пой, для солнца пой. И люди отыщутся сами. Пусть их будет немного, зато каждый придет К ТЕБЕ, к настоящей тебе. Не забалтывай, не проговаривай свою жизнь, она твоя, и только твоя, пусть у земной пищи будет хоть легкий привкус личной тайны, аромат секрета. Берегись толпы, вздорной, лживой, развязной, ничего не знающей и не помнящей, будь другой! Будь другой! Мы должны жить иначе. Мы не чернь, мы не масса. У нас есть лицо, пойми, лицо, свое лицо, а это соль бытия, это венец мира! Как это странно, что я говорю с тобой так ужасающе серьезно в первый раз и он же последний… Любимая моя, драгоценная, теперь пойми меня правильно – прошу тебя, прошу, умоляю, уйди насовсем из моей жизни.
Он не видел ее лица, когда говорил, – стоял лицом к окну, повернувшись к ней спиной.
– Андрей…
Неужели плачет? Влажный какой-то голос. Но смотреть нельзя. Нельзя, нельзя, нельзя…
Ушла.
«И два года жизни моей ушли в никуда, – подумал Андрей без гнева. – Какая она сегодня в этой кепке была чертовка. Впрочем, ей что ни надень, все хорошо…»
Да. Раз профукали мы свою жизнь, пора идти к другим.
Надо сестренку навестить. Наверняка у нее сейчас торчит Жорж Камский и, как вчера, вслух читает восхищенной Нике Булгакова. По-моему, оба счастливы! И что там дядька – небось, убивается…
Валера Времин, прокляв болтливого Барабана и все спутники Земли, благодаря которым Один Такой канал и Другой Такой канал смотрели соотечественники по всему свету, с горя засобирался обратно в Америку сдаваться семье.
– Да ладно, – бурчал Барабан. – Люди бешеные бабки платят, чтоб засветиться, а ты даром сколько славы огреб за момент.
Действительно, с бодрым возгласом «так вы живы!» к Времину подкатывали разные персонажи и даже проклюнулись гастроли, и не одни. С квартирой на Беговой Валера мысленно распрощался и Америку затормозил – если все так пойдет, можно и на новую жилплощадь напахать. Подавись, Катаржина Грыбска.
Где она, кстати? – Сейчас поищем, читатель. А!
Вдребезги пьяная, с растекшейся краской на лице, наша Карантина сидит в вагоне-ресторане поезда «Москва–Санкт-Петербург» и доедает жареную осетрину с картошкой. Подсела к молодой паре, не было мест.
– Ни фига себе пятьсот рублей рыба, на вкус как резиновая, в Париже дешевле, – начала Катаржина разведку боем. – Я в Париже жила несколько лет, там еда ей-богу дешевле…
Пара хранила обычное для пассажиров из неколебимых мещан отрешенно-скептическое выражение лица.
– Ужас что, – продолжила неугомонная женщина, – ужас куда я еду. Не возражаете, я коньячку? Маму хоронить еду. Мама моя допилась, повесилась! В Луге. Главное дело, я ей говорю – съезжу в Москву на пару дней с внучкой, а она мне – ну, поезжай. Потом звонит, звонит, чтоб мы вернулись, а у нас дела, понимаете, мы папашу нашего разыскивать в столицу приехали, девочке шестнадцать лет. Пара дней – не пара дней, хлопочем, мама звонит, ругается. И потом она запила дней на десять, представляете? И я не знаю, что ей там померещилось, какие там черти ее обуяли… я еще коньячку, извините. Звонит эта ее главная подружка, с которой заборы красили, – ты виновата, ты виновата. Ну здрасьте пожалста, я виновата! Да откуда? Каким боком? Меня близко не было. А что она снялась пьяная, так это Тамарка виновата, а не я. Не видели такую программу? А, вы работаете в это время… Сочувствую. Мы выступали с дочкой в программе по проблемам детей… А эта Тамарка тоже дура непаханая. Я виновата! Я по Москве бегала, дочь устраивала, я квартиру, я работу, я все, пока Валентина Степановна вздумала водярой себе голову заливать до помрачения. Повесилась! Это она мне назло. Это мне вилку в бок – вот, дочка, подарок тебе. Вот я буду теперь к тебе каждую ночь приходить и в глаза твои обоссанные смотреть… Это она так выражалась, пардон. Давай, мама, приходи-приходи, мы встретим. Хуже, чем ты мне сделала, уже не сделаешь! Мама называется родная. Как враг, хуже врага. Родные, да. Одно название… Никаких нет родных! Все чужие! Чужие! Чужие! – закричала Карантина, сотрясаясь от конвульсивных рыданий.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу