— Ну? — говорит она.
— Сядь… пожалуйста, и помолчи.
Да, мне сейчас необходимо, чтобы она сидела напротив и молчала, и мне тоже нужно помолчать, прислушаться к самому себе. Я чувствую, сейчас должно произойти что-то очень важное, может быть, самое главное в моей жизни, я полон тревожных предчувствий, и одно из них — ощущение конца свободы; словно, ранее плывший сам по себе, я теперь попал в несокрушимый поток обстоятельств, которые не просто сильней меня, но они — та единственная реальность, где отныне предстоит мне продолжить свое существование.
Я заставляю себя вспомнить, зачем я пришел. Я пришел, чтоб внести ясность в двусмысленную и нечистую ситуацию, что создалась мной самим, хоть и без дурного умысла. Еще зачем я пришел? Чтобы Ирина помогла мне выпутаться? Наивность. И подлость. На что я рассчитывал? Я хотел, чтобы она, будущая мать моего будущего ребенка, сказала мне: «Ты свободен и не нужен мне». А я при этом поверил бы ей или сделал бы вид, что поверил…
Ирина опускается на стул и делается вся какой-то маленькой, и нет в ней уже ни злости, ни враждебности, передо мной просто маленькая беременная женщина, которую я настолько знаю всю, что это знание готово обернуться решающим обстоятельством, и я чувствую, как уходит от меня, уплывает выношенный и выстраданный образ новой моей жизни. Я еще ничему не даю оценки, не произношу мнения и приговора, все свершается само собой с моим участием, но без моей инициативы.
И все же я обязан назвать вещи своими именами: передо мной сидит моя жена. Вот как все просто, как очевидно. Передо мной моя жена! И дело не в слове, а в чувстве, которое родилось в эти минуты. Я слышу, как меняется ритм моей жизни, я слышу собственный пульс, он чист, в нем нет посторонних шумов, лишь одно ровное, спокойное, отстоявшееся мое дыхание. Я испытываю тоску по чему-то безвозвратно ушедшему, с чем-то прощаюсь, а между тем встаю и подхожу к Ирине. Ладонями касаюсь ее лица, и что-то обжигает мои ладони. Это ее слезы. Непривычно бережно я поднимаю ее за плечи и приближаю ее лицо к своему. Она прячет глаза, и я молча вытираю слезы на ее щеках, их немного, всего две слезинки. Держу ее за плечи и чувствую готовность ее дрожащего тела податься ко мне, и это будет последняя точка в наших запутанных отношениях. Еще минуту, полминуты я как бы удерживаю судьбу на расстоянии локтя, но вот почти незаметное движение моих ладоней, и Ирина приникает ко мне. Я глажу ее волосы, как мать когда-то, сто лет назад, гладила мои, мы стоим молча, потому что и так уже много лишнего было наговорено, я только спрашиваю: «Сколько?» Она сразу понимает.
— Четыре.
— Все идет нормально? У врача была?
Она кивает.
У гордой, заносчивой, откуда взялись у ней и эта стыдливость, и совсем незнакомая мне покорность? Я, наконец, поднимаю ее лицо и смотрю в глаза, в них еще, правда, нет радости, но есть готовность откликнуться теплотой, и я целую ее глаза и говорю с незнакомой мне твердостью:
— Ну, вот и все.
Мне странно и удивительно слышать в своем голосе твердость, и я повторяю для самого себя:
— Вот и все.
Я говорю это как хозяин, я говорю это как мужчина, и мне даже немного неловко за свои новые интонации, но — приятно.
— Я хочу есть, как волк!
Вот мы уже суетимся на кухне, как будто ничего не случалось с нами, если не считать, что я не сижу, развалясь на стуле, как бывало, а гоношусь более нее, и непонятно, кто кого жаждет накормить в этой радостной суете.
Жизнь моя единственная! Как мне жалко тебя! Сочишься ты сквозь растопыренные пальцы, а кулака никак не сжать. И для чего ж тогда ты дана мне, если жалость — это все мое достояние? И что мне с ней делать, с жалостью? Ее не высказать, ею не поделиться, она есть пустое состояние души, самое никчемное. Что я должен сказать самому себе, чтоб не оглядываться испуганно на мелькающие верстовые столбы моего бесцельного пути-перемещения из ночи в день, из недели в неделю, из года в год, чтобы не всматриваться судорожно в горизонт? Наверное, ошибка моя была в том, что я наделял смыслом чужие времена и чужие жизни, и от них пытался вести отсчет жизни своей, сравнивая реальное с вымыслом и страдая от несоответствия, которого в действительности не было, потому что в чужих временах и в чужих жизнях собственного смысла не более, чем в моем времени и в моей жизни. Я должен сказать себе, что свободу человек только тогда и обретает, когда прозревает о несравнимости жизней и времен, о бессмысленности смысла, того смысла, которым мы пытаемся повязать собственные жизни. Я обязан сказать себе, что поисками смысла жизни терзаются люди, плененные от рождения или от воспитания честолюбием, гордостью, и такие люди — вечные рабы своих комплексов!
Читать дальше