— Ты где была?
Я натянула старые шерстяные колготки, пошарила в шкафу и нашла бутылку джина, которую припрятала там несколько дней назад. Потом пошла и отдала ее отцу. Он взял бутылку и свободной рукой скрутил пробку. Когда с его колен соскользнула газета, я мельком заметила темную полоску паховых волос над его бедрами. Это ужаснуло меня. А еще я увидела его револьвер, лежащий на краю раковины. Время от времени я размышляла об этом револьвере. В самые темные моменты я представляла, как тихонько извлекаю оружие из-под подушки спящего отца и нажимаю на спуск. Я бы приставила дуло к своему затылку, чтобы, когда я рухну на тело отца, моя кровь и мои мозги расплескались по всей его дряблой холодной груди. Но, честно говоря, даже в эти темные мгновения мысль о том, что кто-то в морге будет рассматривать мое нагое тело, останавливала меня — настолько я стыдилась своего тела. Меня также угнетало то, что моя смерть не произведет особого эффекта, что я могу разнести себе череп выстрелом из револьвера, а люди просто скажут: «Всё в порядке. Пойдемте съедим что-нибудь».
В ту ночь я лежала на своей раскладушке и ощупывала свой живот затянутыми в перчатку пальцами, пересчитывая ребра. На чердаке было холодно, раскладушка была хлипкой. Она едва выдерживала мой вес: сотня фунтов вместе с одеждой, если не меньше. Когда я укрывалась слишком большим количеством одеял, сочленения раскладушки разбалтывались, с каждым моим вздохом рама раскачивалась, словно лодка на прибрежных волнах, и я не могла уснуть. Я могла бы найти гаечный ключ, чтобы затянуть гайки и болты, или что там в ней было, но точно так же, как в случае со сломанной выхлопной системой машины, не могла заставить себя сделать хоть что-то, чтобы починить неисправную вещь. Я предпочитала погрязать в проблемах и мечтать о лучших временах. Чердак навевал мне мысли о том, что здесь во время своих визитов жил бы мой дядя, если б он у меня был. Добрый дядя, быть может военный, умеющий и любящий чинить старые вещи и делать новые… Он никогда не жаловался бы на холод и жажду, съедал бы самый худший ломоть говядины или курятины с жиром и хрящами, даже не задумавшись об этом. Я представляла, что мочки ушей у него длинные и мягкие, а плечи узкие, но все тело мускулистое, глаза большие. Быть может, фантазировала я, этот добрый дядюшка и есть мой настоящий отец. Иногда я обыскивала шкафы своей матери в поисках свидетельства супружеской измены. Найденные пятна от пищи, кофейные потеки на хлопчатобумажной блузке или помада, размазанная по пожелтевшему воротничку, — это совсем не то, что глас из могилы, но, полагаю, я надеялась найти что-то полезное. Намек, приветствие, доказательство того, что она любила меня, что угодно… Не знаю. Не знаю, почему я носила ее вещи даже годы спустя после ее смерти. Я позволяла отцу думать, будто это некое нежелание расставаться с памятью об умершей: старое платье — как знак верности, сохранение частицы духа моей матери и прочая ерунда. Но, по-моему, на самом деле я надевала ее одежду затем, чтобы замаскироваться, словно если я буду ходить в таком наряде, никто по-настоящему не увидит меня.
Помню, как я сидела на раскладушке под электрической лампой без абажура и обводила взглядом чердак. Это была очаровательно жалкая картина. Ящики от комода, набитые постельным бельем, принадлежавшим еще матери моей матери и давным-давно поеденным молью. Коробки со старыми книгами и бумагами, древний граммофон и несколько стопок пластинок, которые я никогда даже не пыталась поставить играть. Покатый потолок вынуждал меня сначала пригибаться, а потом ползти, чтобы выглянуть в окно, выходящее на задний двор — хотя там не было ничего, кроме белого снега и нескольких голых черных деревьев, озаренных тусклым фиолетовым светом, который сочился с вечернего неба. Где-то там была похоронена Мона, моя умершая собака. Я вспоминала о своей матери: как она лежала в постели, зарывшись руками в складки плохо сотканного шерстяного покрывала, и во весь голос жаловалась моему отцу, что если в этом мире и существует Бог, Он — жестокий ублюдок. «Я уже должна была умереть», — повторяла она. Я покорно, день за днем, варила на плите куриный бульон и приносила ей в зеленой салатнице, достаточно широкой, чтобы уловить все брызги, когда я старалась накормить больную — ложечку, еще ложечку, — а она, сопротивляясь, слабо и беспорядочно отмахивалась.
Однажды я вышла на задний двор, чтобы развесить выстиранное белье, и в нестриженой траве нашла свою собаку — она лежала, вытянувшись брюхом вверх, мертвая и высохшая под палящим солнцем. «Быть может, Бог забрал не ту душу», — подумала я в минуту сентиментальной слабости и тихо заплакала, прислонившись спиной к стене дома. Я оставила мокрое белье лежать в корзине, но прикрыла тело Моны мокрой наволочкой. Мне понадобился целый день, чтобы собраться с храбростью и вернуться туда. К тому времени белье высохло и слежалось, а когда я подняла наволочку, то при виде трупа задохнулась и извергла на пыльную почву содержимое своего желудка — курятину и вермут. Несколько часов я трудилась, чтобы вырыть достаточно глубокую могилу, потом ногами спихнула туда тело Моны — я не могла заставить себя коснуться его руками, — и засыпала сухой комковатой землей. Пару дней спустя, споткнувшись о собачью миску с прокисшей, завонявшейся кашей, отец сказал только: «Чертова псина», — и поэтому я выкинула кашу вместе с миской и никому ничего не сказала. Несколько дней спустя моя мать умерла, и я наконец смогла открыто проливать слезы. Это романтическая история и, быть может, не совсем точная, потому что я возвращалась к ней снова и снова в течение долгих лет, когда у меня возникала необходимость или желание поплакать.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу