Его мать, в смысле Василя, когда стала болеть, когда у нее уже не было сил заниматься их большим домом, получила здесь квартиру. Он первым выбрался из того окраинного захолустья. Еще до окончания лицея. Три большие комнаты с окнами на восток и на запад. С таким же скрипучим паркетом и бронзовыми дверными ручками. И возможно, все закончилось бы самым естественным образом, как в жизни, мы разошлись бы, виделись бы все реже, пребывая в разных мирах, потому как ничто материальное не связывало нас, ни две перекрещивающиеся улицы, ни общие поездки в автобусе по утрам в профтехучилища и техникумы: Малыш учился на техника, а мы с Гонсером готовились в рабочий класс, короче, ничего нас не объединяло. Время от времени мы встречались, то он заглянет к нам, то мы к нему, но для этого надо было пересечь весь город. И вот однажды, а произошло это утром в автобусе, Гонсер сообщил:
– А я получил письмо от Бандурко.
До сих пор никто из нас в жизни не получил ни одного письма, и потому мы смотрели на Гонсера так, словно он неудачно пошутил. Но он вытащил из кармана открытку с колонной Зигмунта, в которой было написано: «Ребята, загляните ко мне. У меня умерла мама».
Выходит, Василь остался совсем один, кроме матери, у него была только тетка в Кракове, стопроцентная сумасшедшая. Она прокляла собственную сестру за флирт с коммунизмом, кажется, еще во времена Берута и так и не сняла этого проклятия, даже на похоронах не была, заехала немного позже, чтобы объявить, что нога ее не будет в этом квартале красных кровопийц, но издалека она будет заботиться о судьбе племянника, потому что как бы там ни было, но они одна кровь.
Короче, в тот день мы прогуляли занятия, как, впрочем, и во многие другие, и поехали прямиком к Василю, справедливо рассудив, что, ежели человек пребывает в глубоком трауре, ему и в голову не придет заниматься с утра математикой или всемирной историей.
Бездвижность этой квартиры. Там всегда ощущалась некая неподвижность из-за обширности комнат и немногочисленности звуков, казавшихся оттого явственными и выделенными, но в тот раз мы вошли в какой-то туман, в какую-то взвесь и перемещались из комнаты в комнату, как рыбы в аквариуме. Лицо у Василя было белое как мел, ни следа обычной розовости. А потом, когда мы уже уходили, он, открывая обитую черной клеенкой дверь, взглянул на нас, сделал какое-то неимоверное усилие, криво улыбнулся и произнес:
– Ну что, теперь будет где устраивать гулянки?
И вот мы вошли в прохладную тишину прихожей, в смешение запахов, и большинство из них были запахами, оставленными нами; стены, мебель, пол – все было пропитано ими, и каждый из них мы могли бы назвать по имени, сказать время дня или ночи. Точно так же, как и о пятнах на красном ковре, о царапинах и щербинах на штукатурке, потому что, случалось, мы веселились, как царские офицеры или ханыги с Брестской.
– Регресс поехал за море, – сообщил я, а Бандурко ответил:
– Любой повод хорош.
Он сидел в красных пижамных штанах за черным «Шредером» и наигрывал что-то одним пальцем, какой-то бесконечно замедленный и банальный мотивчик, тоскливый, как этот день, постепенно переходящий в вечер.
– Сам не понимаю, почему я еще не продал его.
Мы тоже не понимали. После смерти матери Василь перестал заниматься музыкой. Совсем. Лишь временами наигрывал какое-нибудь буги, чтобы сделать приятное Гонсеру. Но обычно мы складывали в инструмент пустые бутылки.
– Деньги у тебя есть, хоть сколько? – спросил Малыш.
– В холодильнике есть белое вино, – ответил Бандурко.
А потом и мы сняли рубашки, чтобы чувствовать, как стекает пот по груди, по спине, а Василь играл какие-то неуклюжие подделки под Джаррета, [31]а может, и ничего, может, так и должны были они звучать, может, ему не хотелось играть ничего другого. Каким-то чудом вина оказалось вполне достаточно, выходить никуда не пришлось, ну и яичница с беконом прямо со сковородки. Никаких безумств, потому что вместе с темнотой втекала жара и мы чувствовали себя как постаревшие, усталые герои из какого-нибудь дрянного фильма. Мы выбрасывали окурки в раскрытое окно, и они, пролетая, казались красными звездами, что в этом квартале отнюдь не было чем-то необыкновенным.
– Ни хрена ты, приблуда, не знаешь, – спокойно произнес я, адресуя эти слова скорей себе, нежели его бдительному и неподвижному профилю.
Гонсер встал, а за ним Черненькая Налысо. Наверно, отправлялись на прогулку под звездами, двадцать градусов мороза, и я мысленно пожелал им всего наилучшего. Кто-то сдвинулся с их пути, через несколько тел им пришлось перешагнуть, а я задумался, как могло дойти до всего этого, если люди так часто оказываются в состоянии такой вот неподвижности, как все здесь, как мы давно, когда-то, почти всегда. Костек не поддался на провокацию. Он курил, смотрел на людское скопище и, наверное, обдумывал, как придать этому статичному бардаку некую динамическую форму и как использовать эту стихию в своих и в то же время абстрактных целях, как заполнить неподвижный мир идеи почти неподвижной человеческой плотью.
Читать дальше