— Трудяга. Хлопотун.
— И он, значит, один из гробоносцев, — сказал Дон.
Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные вихор ьки, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого ,в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных молельщиков терялась, едва заметная и маленькая, в этом уходящем ввысь полумраке. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, — ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.
— Они ни за что не управятся до темноты, — прошептал Дон.
А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там — бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками; сквозь полумрак бледным пятном проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами языков казалась застывшим водопадом; голос священника — медлительный, неумолчный — заполнял церковь; его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными.
— И он, значит, поглядывал на нее, — прошептал Дон. — Ему приходилось сидеть напротив нее— скажем, за обеденным столом — и смотреть, как она ест его пищу, чтобы из девчонки-нищенки, из приемыша христа ради превратиться во Владычицу мира, — и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее, но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, Хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее преображенную, боишься, а ее прозрения; боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, — тебе приходится умирать слишком много раз.
— Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, — прошептал я.
— А я и не возражаю. Я сказал только, что это как огонь: испепелит и исчезнет.
Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему; их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию — так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность — в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, — она становится пустяковой, маленькой и совсем неглубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.
Панихида кончилась. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою бесшумных шутов; ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было закончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая — у него была теткина походка, — стал приближаться. Проходя по двору, он мимолетно повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.
— Он был одним из гробоносцев, — сказал Дон.
Каменный дом священника угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось — мы увидели женскую фигуру в белом платье — и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос: «Трудяга». Но в вечернем сумраке почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего лишь на миг.
— Только в этот раз надо было сказать «хлопотунья», — добавил Дон.
— Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?
— Вот именно, — сказал Дон.
Дверь открыла женщина, по виду крестьянка с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную, костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи — в каждом глазу по огоньку.
Читать дальше