— Я вас ненавижу, — сказала Катя.
— Не имеет решающего значения, — ответил я.
Поезд уходил в шесть вечера. С утра, пока дом спал, я попытался уложиться.
Большая корзина стояла на двух стульях, а вокруг, на полу, на кровати, на подоконниках, были разбросаны мои вещи. Я попробовал укладывать их подряд, как попало, но, когда корзина была заполнена до краев, в комнате оставалась половина барахла. Хотелось все бросить и ехать вот так, в чем стоишь. Эта квартира доконала меня.
— Кавалер де Грие, — сказал я себе. — Дерьмо собачье.
Корзина не закрывалась. Я сел на ее скрипящую крышку и с трудом накинул петли.
Свердловское гороно определило меня в Урало-Сибирский Коммунистический университет, в комвуз. Я стал называться ассистентом кафедры математики. Уроки мои отныне именовались лекциями.
Эти солидные названия — университет, кафедра, лекция — тешили мое зазеленевшее тщеславие; кажется, я всерьез считал себя научным работником.
Меня захлестнуло состояние педагогического восторга. Этому восторгу способствовало то, что в комвузе я мог до дна, без остатка, тратить все, что знал. В работу, как в прорву, шли любые сведения, почерпнутые мной в жизни. Их было не так уж много, и я возвращался после занятий с площади Народной мести к себе во втуз-городок опустошенный и обессиленный.
Уровень знаний студентов комвуза был так невысок, что даже мое самодельное образование было покрыто для них снеговой шапкой трудно досягаемой вершины. Секретари райкомов партии, сельских и заводских партийных ячеек, председатели сельсоветов и райисполкомов — эти немолодые люди сидели передо мной в бывшем особняке миллионера Демидова и старались не проронить ни одного слова из того ужасающе скудного запаса знаний, которыми я расточительно с ними делился.
В деревнях и селах прошло детство моих комвузовцев. Они обучались грамоте у сельских дьячков, в церковноприходских школах, в трехклассных городских училищах. Бездонную пропасть между их жизненным опытом и их невежеством заполнить было немыслимо. Комвуз перебрасывал через эту пропасть легонькие мостки, собранные наспех из чего попало. Балансируя, по ним можно было ходить.
Мне было проще, нежели другим преподавателям. Мне не приходилось присаживаться перед моими студентами на корточки, я стоял перед ними в рост. Их благоговейное отношение к арифметике не казалось мне наивным. Постигнутое деление десятичных дробей приводило их в восхищение, которое я разделял вместе с ними. Для меня было чудом, что я могу их чему-то научить.
Способ, при помощи которого я это делал, был изобретен мной в одиночку. Комвузовцы не воспринимали абстрактных категорий. А я хотел быть понятым во что бы то ни стало. Проявляя нечеловеческую изворотливость, я пытался находить любому математическому понятию употребление в повседневной действительности.
— А где это применяется в жизни, на практике? — каждодневно спрашивали меня студенты.
Вопрос этот не возмущал меня. В ту пору я считал его совершенно естественным. Мне представлялось непреложным, что даже политические события могут быть рассмотрены в аспекте математики. Я сочинял задачи на производственные темы, на оборонные, на колхозные. Были у меня задачи «на вредительство» и «на партийные уклоны».
Я был убежден, что математика — наука классовая. Спрос на эту точку зрения был велик, я искренно разделял ее и проповедовал. Глаза моих студентов загорались нездоровым пламенем, когда я рассказывал им, что есть математика кулаков и математика рабочих в союзе с беднейшим крестьянством.
В «Анти-Дюринге» и в «Диалектике природы» я выискал три-четыре примера, сгодившихся для обоснования моей позиции, Фридрих Энгельс здесь ни при чем.
Сейчас, оборачиваясь на то время, я с особенной тщательностью хотел бы соблюсти непотревоженным мое тогдашнее мироощущение. Однако мне трудно не понимать сейчас, что именно в те годы вызревала внутри людей готовность к ослеплению верой. Все дело, мне кажется, в том, что вера, направленная, как фары, на дорогу, по которой идешь, освещает хоть крохотный кусок твоего длинного пути, а вера, бьющая светом в глаза, — слепит. Фары того времени лупили в лицо, в упор.
По крайней мере, со мной было именно так. Пик некоторых моих заблуждений пришелся на тридцать первый год. Это не значит, что впоследствии я с легкостью разбирался в том, что хорошо и что гадко. Я только стал позволять себе роскошь заблуждаться самостоятельно. Тем горше, между прочим, прозрение.
Читать дальше