– Так вы говорите, – завершив осмотр, спросил Шмулевича рыжий его соплеменник, – у нас с вами есть общие знакомые? И они просили вас сообщить мне нечто важное? Кто же они?
Ах, недобрым был взгляд его зеленых глаз! И рот его с несколько вывернутой, толстой нижней губой кривился в недоброй усмешке, и рука его в лад маятнику недобро постукивала карандашом, словно угрожая Исаю Боруховичу скорым завершением отпущенных ему сроков жизни. И снова ледяной сквознячок пробежал по спине Шмулевича, и он горько пожалел о своем необдуманном решении. Напрасно, видит Б-г, напрасно дал он себя уговорить. Разве в его силах помочь несчастному старику! А сам отсюда не выйдет. Тут, однако, на память ему пришли слова Раббы, сына Ханины, сказавшего буквально следующее: кто может просить о помиловании ближнего и не просит, считается грешником. Исай Борухович устыдился собственного малодушия и, всецело предав себя в милосердные и справедливые руки Г-да, ободрился и ответил:
– Аврагам, Ицхак и Яаков – наши с вами и всего Израиля отцы.
– Мой папаша, – холодно сказал Гусев, – всего лишь мелкий лавочник из Умани. Лейбзон Давид Срулевич. Других не знаю, да и этого ни помнить, ни знать не хочу.
Спасительную нить даровал Всесвятой Исаю Боруховичу: Гусев-Лейбзон оказался его земляком. Ибо Шмулевич тоже родился в Умани, и хотя в довольно нежном возрасте был увезен родителями в Кишинев, до сих пор хранил дорогие сердцу воспоминания об этом, почти сплошь населенном евреями городке с тремя роскошными дворцами графа Потоцкого на главной площади, улицами, вымощенными гранитными плитами, и цветущими садами.
– И я из Умани! – воскликнул он. – Чудный город!
– Поганое местечко, – отозвался Гусев-Лейбзон, судя по всему, не почитавший ни родителей, ни земли, внимавшей его первым крикам и служившей опорой его первым шагам. – Переизбыток глупых и чванливых евреев.
Все пропускал мимо ушей Исай Борухович – все, против чего в другое время и в другом месте немедля выступил бы во всеоружии закона и пророков. Но никак нельзя было ему не привлечь себе в помощь Умань, милую родину, напрасно оскорбленную рыжим ее выкидышем.
– Поганое? – изумился он. – Что вы! У вас, наверное, было трудное детство. Ведь если ты счастлив – как, например, я был счастлив маленьким мальчиком, этаким, знаете ли, всеобщим любимчиком, которому прощалась любая шалость, – тогда и мир вокруг улыбается тебе с утра до вечера. А когда тебе плохо – тогда, я думаю, и Париж будет не в радость, не то что наша маленькая Умань.
Он умолк и выжидающе посмотрел на Лейбзона, перевернувшегося в Гусева. Однако и тот молчал, откинувшись в кресле, покуривая и поглядывая на Исая Боруховича.
– Наш Сотников, – растерянно промолвил Шмулевич, – мне чем-то напоминает Умань… И лес, и река…
– Евреев нет, – отметил Гусев. – Только вы и ваша половина.
– Да, да, – подхватил Шмулевич, – я в некотором роде местная достопримечательность. Мы с Бертой на весь уезд…
– А какой черт, – перебил Исая Боруховича непочтительный собеседник, – занес вас в эту русскую глушь?
Последние два слова Гусев произнес сквозь кашель и с нескрываемым отвращением, каковое могло относиться вообще к России и всему русскому или исключительно к Сотникову, окруженному лесами и расположенному вдали от больших городов и железных дорог.
– Судьба, знаете ли… В Кишиневе убили папу… погром… я, вы знаете, ничего более ужасного в жизни не видел… перебрались в Киев, оттуда в Пензу. Потом сюда. Вы знаете, вас, может быть, учили… меня так учили, и я вам скажу, что давным-давно жил мудрый человек, раби Танхум, и он говорил: вступил в город, вступи в его норов. Мне, я вам честно скажу, норов нашего городка пришелся впору. Никто тебе не шипит в спину, а то и в лицо, что ты «жид пархатый», никто не кричит с пеной у рта, что евреи Христа распяли… и не глядит на тебя страшными глазами, будто ты и есть один из тех… темная, я вам скажу, история с этим Христом, а сколько из-за нее погибло евреев! Тысячи! Десятки тысяч! Ненависть из-за нее к нам какая-то жуткая, исступленная ненависть… Но не здесь, нет, нет… Здесь народ добросердечный… – Шмулевич вымученно улыбнулся.
– Человеческого сорняка много, – равнодушно заметил Гусев. – Но ничего – прополем.
С чувством чрезвычайно гадким Исай Борухович ощутил себя сорняком, обреченным прополке и уничтожению.
– Есть, конечно, не очень приятные люди… – покрывшись испариной, пролепетал он и полез в карман за платком.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу