– Маша, как у вас, в Карелии, “я тебя люблю”? – спросил Русак.
– Миа шилма шуашен, – ответила девушка.
– Миа шилма шуашен, – повторил парень.
И они снова целовались. Мне хотелось встать и бежать туда, где все еще постреливало и рвались мины.
Была ночь, или уже под утро, или вовсе день. Машина так и не пришла. Русак после таблеток, которые дала ему Маша, и, наверное, устав от поцелуев, заснул. Татарин все метался, то лежал, то садился и клал руку на бинт, и, сгорбившись, замирал, прислушиваясь.
Вдруг он обратился к кому-то:
– Слушай, артист, спой про Настасью. Извини, что я тебя тогда.
Никто не ответил, никто не запел. Только спустя минуту кто-то хрипло произнес:
– Дак ведь он помер…
Татарин издал горлом странный звук.
Все-таки была ночь. Я незаметно забылся, потом, очнувшись, услышал, как Русак во сне или в бреду шепчет: “Миа шилма шуашен, миа шилма шуашен”.
Я приподнялся и заметил: Татарина рядом не было. И увидел: он полз по проходу. Постанывая, он переползал через мертвого. Влача покалеченную ногу, упрямо двигался к выходу…
Когда я слышу напевы моей любимой фронтовой песни “Темная ночь” по радио или из “ящика”, начинает казаться, что и бои среди валунов, и санитарная палатка – все пережитое тогда было совсем-совсем недавно. И кажется, что, если однажды подамся в те края, недалеко от Выборга, непременно найду места боев, узнаю валуны, с которых давно смыли солдатскую кровь дожди времени. И, шагая по лесу, выйду к полянке, где стояла наша палатка…
А ведь прошло с той поры почти семьдесят лет. Дожил ли кто-нибудь из ребят, с которыми я атаковал карельские валуны?… Выжил ли в госпитале мой сосед по палатке Русак? Вернулся ли Татарин к жене у детской кроватки? Где сейчас Маша? Она, конечно, старенькая и получает ветеранскую пенсию…
Часто по ночам, возвращаясь бессонной памятью, я брожу, блуждаю по просторам минувшей жизни, по тропинкам, которые сам протоптал, по большакам, по которым спешил незнамо куда, и на поворотах, на развилках, на задворках деревень, необязательно родной стороны, встречаю небольшое строение, сруб сосновый или березовый, бывает, и из осиновых бревен, с дымящей трубой на кровле, с единственным подслеповатым оконцем, с запахом распаренных березовых листьев, сажи и дыма под низким потолком…
Баня. Наша русская баня. Есть еще финская. В ней я побывал, но не мылся. Есть еще баня по-черному. Видел, не помню где, но помыться не решился. Всю жизнь мылся и парился в русской бане, не считая московских общественных бань, которые посещал в молодости.
Почему она считается русской, а, скажем, не татарской или мордовской? Ведь в некоторых областях России совсем недавно бань еще не было. В пятидесятые годы прошлого века я проводил лето в ярославской деревеньке Внуково и, как и хозяева, мылся в русской печи. Подстелив на горячий под солому, я вползал под низкий свод, как в преисподнюю, и пытался ублажать себя горячим веником, но вскоре, зарекаясь больше никогда не залезать в топку русской печи, выскакивал и бултыхался в деревянную лохань с теплой водой.
А на Украине, где я дослуживал после войны, даже в печах не мылись – та же деревянная лохань с горячей водой и намыленная мочалка.
Почему, если баня считается русской, она не называется по-русски, скажем, “мыльня” или еще как-то со славянским корнем? А ведь слово “баня” сродни тюркскому “бина”, то есть строение, дом, сруб. Не знаю, как на угро-финском. А у татар и башкир называется “мунса”. Может, от монголов… Хотя какая разница. Я же не о том.
Я скорее о том, как баня, эта “бина”, предназначенная для мытья, – сюда относятся и фронтовые бани, только брезентовые, со скудной теплой водичкой, – от рождения до старости смывала с моих костей пот, грязь, ласкала мое тело пахучим веником, лечила и продлевала мне жизнь. А порой она не только мыла и лечила, но и могла покалечить или убить…
Вероятно, я был зачат в деревенской бане. (Целомудренный читатель поморщится: зачем писать об этом?!) А для меня, многогрешного в зачатии детей, будь то в бане, на перине или на сеновале, в этом нет ничего постыдного. Ведь это наша природа, любовь, продолжение рода. Родился и пригодился.
Я еще подростком слышал от взрослых мужиков, что баня – это фабрика для производства детей. В двадцатые годы двадцатого века во всей России, по всем деревням, густо дымили трубы этих “фабрик” и молодые мужья стругали и стругали будущих человечков. А бабы были плодоносны, рожали много мальчиков. Старики говорили: это к войне, перед германской тоже так было. В двадцать шестом родился я, а в сорок третьем, прибавив себе год, уже стоял в строю.
Читать дальше