Тут выходит вперед Володимир-князь, обращается к Давыду Евсеичу:
«Ой ты, гой еси, наш премудрый царь! Прочитай нам книгу голубиную. Разъясни про русское житье-бытье. Отчего у нас солнце красное? Отчего у нас ветры буйные? Отчего у нас ум повертывается? Отчего у нас горьки помыслы? Отчего у нас кости крепкие? Отчего у нас кровь-руда бежит? Так и льется из жил – все не выльется...»
Отвечает ему мудрый царь Давыд:
«Не умею я ваших книг прочесть – не постиг, видать, русской грамоты. Тяжела она эта грамота, да стократ тяжель книга Божия. Ни в руках сдержать, ни умом объять. Расскажу, что знаю по памяти – по памяти, как по грамоте.
Солнце красное – от лица Христа, Бога вашего, Царя Небесного. Ветры буйные – от Святого Духа. Кости крепкие – от каменных гор. Кровь-руда у вас от сырой земли. Так и бьет из жил, все не выбьется...»
Поклонился ему Володимир-князь:
«Ой ты, гой еси, мудрый царь Давыд! Не постигнул ты наших русских букв, да постиг беду нашу смертную. Разъясни, Псалмопевец, грусть великую – грусть великую, неизбывную. Расскажи, что знаешь, по памяти – по памяти, не по грамоте».
Вопрошает его мудрый царь Давыд:
«Ой ты, гой еси, Володимир-князь! Ты поведай мне вашу грусть-тоску. Рассужу, как сумею, по памяти – по памяти, не по грамоте».
Отвечает ему Володимир-князь:
«Ой ты, гой еси, Солнце русский князь! Ты скрепи свой дух – сердце буйное. То не звери на бой собралися, то не лютые друг к дружке сбегалися. Это ж Кривда с Правдой сходилися да промеж собой дрались-билися. Кривда Правду одолеть старается. Только Правда-то у вас лютее лютого. Победила Кривду, переспорила. И отправилась прямиком в небеса, к самому Христу, Царю небесному. И воссела одесную Отца – подле Духа Святого, рядом с Матерью. А Кривда по земле пошла – по всему народу христианскому. От Кривды земля колеблется, а народ-то молчит, терзается. Вот и стал народ от Кривды неправильный – неправильный да злопамятный. А Правда лютая в небесах сидит. На грешну землю не спустится...»
Теперь, когда мне сорок и деятельная часть моей жизни, если верить мудрецам, заканчивается и сменяется созерцательной, я, в здравом уме и твердой памяти, которыми она в себе гордилась, смиренно приступаю к описанию ее жизни, меньшая часть которой прошла на моих глазах, а бо?льшая известна по ее рассказам, что в данном случае является достоверным источником. Однако, едва начав, то есть решительно высказав то, что я высказала, я чувствую необходимость пуститься в объяснения, поскольку первая же моя длинная, но все-таки сравнительно лаконичная фраза уже прорастает вглубь чуть ли не каждым словом. Пускает корешки. Возможно, виною тут мой характер, а может быть, само созерцание, на которое претендует мой возраст. Похоже, оно не чуждается воображения, способного превратить мою первую и слишком длинную фразу в подобие торфяного горшочка, куда незадолго до Пасхи, расковыряв почву пальцем, опускают пшеничные зерна, чтобы они успели прорасти и укорениться к Празднику. Слово – зернышко со своим вершком и корешком. А может быть, меня выдает привычка сравнивать себя с нею – привычка абсолютно беззаконная, в чем я отдаю себе отчет. Эта привычка укоренилась настолько, что я сама (и никакие фразы и слова здесь ни при чем) стою проросшим зерном, на лопнувшей шкурке которого запечатлелись ее пальцы. Проросшим, но так и не заколосившимся. А впрочем, кто же дожидается колоса от пасхального зерна! Чтобы заколоситься, надобно быть брошенным в настоящую полевую почву, чреватую жизнеспособными сорняками, чтобы, схватившись с ними под настоящим – живительным и жестоким – солнцем, выиграть, выбросив колос, или проиграть. Это и есть та самая деятельная жизнь, на которую люди тратят самые восхитительные свои годы, чтобы, перевалив за мой нынешний рубеж, с горечью или гордостью оглядываться на прожитое: предаваться заслуженному созерцанию, жалея о несбывшемся или удовлетворяясь сбывшимся. Ни то ни другое мне недоступно.
И все-таки я не хочу, чтобы кого-то ввело в заблуждение мое признание в том, что мне не досталось солнца. Мне досталось другое солнце. Мои вершки стоят под другими, жесткими лучами, и мою жизнь никак, разве что с долей горьковатого юмора, нельзя назвать идиллической. Если и можно заикнуться об идиллии, то ровно в той степени, в которой она сама идиллию допускала. Большей же частью не допускала вовсе – с жесткостью, которую на бумаге трудно соединить с ее деликатностью. В жизни же они соединялись накрепко: стояли в первом – под замковым камнем – ряду кладки. Я не стану доискиваться до причин, по которым моим корням не досталось полевой земли. С меня довольно и того, что я и понимаю, и принимаю незаслуженность созерцания, которому готовлюсь предаться в силу своего нынешнего возраста. Пусть уж лучше продолжится мое сравнение с пасхальным ростком: видно, в торфяных горшочках попадаются и зернадвойчатки, прорастающие двойными ростками – гордости и горечи.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу