— Всех поднял, анчутка безрогий, — шепчет бабушка с оглядкой.
Если дед услышит — разнесет всех. Пока что достается неподатливым мешкам:
— Черти вшивые, шелудивые!
И я у него «шелудивый», и Витька, мой двоюродный братец, и кошка Машка, и солнце, и дождь, и запор, и забор — все вокруг, коли дед не в духе. А так молчит, сопит себе да глядит угрюмо.
Собрались они, навьючились, потопали к двери — маленькие, виноватенькие какие-то. В бабушкиной походке эта виноватость, в голосе:
— Запри-ка, Володь…
Сердитый дядька пошел запирать. Это он на себя сердит: не может путную работу найти геройский летчик, не хочет, чтобы старики по московским рынкам бродили, что-то там продавали, что-то меняли, его, мужика, кормили. Сколько раз с ними собирался ехать — баба Дуня и слышать не хочет: отдыхай, намаялси, а мы привычные, нам ничего.
Слышно, как дед приказывал в прихожей: на два крючка, на два!
Громыхнули крючки, выкованные по особому дедову заказу. Зачем они, когда есть надежный засов? Какой «Черной кошке» нас грабить, чего у нас брать? Черную Машку, дедовы ватные штаны, в которых он в сарай да в уборную?
Замолчали маленькие, уснула мама, заворочался отец. Ему подниматься до гудка: начальник цеха за все отвечает. Раньше, чуть что не так, директор кулаком по столу: «На фронт захотел?» Что такое фронт, мы знаем: сидят у переезда однорукий Серега-моряк, безногий Вася-танкист, махрой торгуют, водку пьют, плачут и ругаются. Дядька Гриша, Витькин отец, пошел здоровым, вернулся инвалидом. Лечится сейчас от туберкулеза в каком-то госпитале, дышит там сосновым духом. Директор завода теперь другим народ пугает — тюрьмой. Хотя Халера, шпана митяевская, говорит, что и на нарах люди живут. Жил я на нарах в том проклятом поезде, знаю.
Почему это грустные мысли лезут в голову ночью? Сколько там натикало? Три часа. Вон и окна проявились. Дед с бабушкой теперь уже в поезде, поехали на свою Тишинку, полную жуликов, воров и бандитов. И «шапаны», как ругается на всех мальчишек тетка Макуриха на переезде. Вечером бабушка станет рассказывать про располосованные мешки, украденные кошельки и срезанные часы. А еще — про облавы. «…А бандиты-то все в кожаном, одинаковом, чтобы своих узнавать. Один как прыгнет на забор, а по нему — бабах, он и повис головой вниз, такой молоденький…» Бабушка жалеет молоденьких. Вот и погибшему Мише было восемнадцать, и Володе, который все от войны никак не отойдет, мается, места в мирной жизни не находит, двадцать три. И чуть побольше — дядьке Грише, который шепнул мне при прощании: «Помирать, брат, еду».
Володя молчит. Окна светлеют, скоро гудки заревут, а бабушке с дедом до своей Тишинки еще ехать да ехать. И паровоз будет останавливаться — заливать воду в тендер, и чумазый машинист, хлопая крышками букс, станет пихать в них масляные тряпки, наклонять длинный носик масленки. Потом на станции Раменское пересядут старые в электричку — чудесный поезд, без дыма и копоти.
Тяжко задышало на повороте. Не «СО» это («Серго Орджоникидзе»), не «Су» («Сормовский усиленный»), не «овечка» длиннотрубная — нет, несется, набирая ход, приземистый, могучий «ФД» («Феликс Дзержинский»), тот еще паровозище, от которого дрожат стекла и сотрясается наш деревянный двухэтажный домишко.
Проснулся отец, побрел в своих длинных трусах на кухню, гремит чайником, умывается. Слышно, как лезвие скребет по щетине. Потом два глотка, три хлебка — вот и весь завтрак.
— Чего не спишь? — наклоняется ко мне, и от отцовского пиджака пахнет его жженой, дымной «медяшкой», куда он из «чугунки» перешел. — Запри, что ль.
Набрасываю оба крюка, сажусь рядом с Володей у окна. В своей маечке он совсем еще пацан, судьбой обиженный. Погладил его по плечу: ничего, мол, прорвемся.
— Помнишь, Володь, как мы с девушкой плавали?
Он грустно улыбается:
— Кто-то плавал, а кто-то утопал.
И ушел бедный дядька в свою проходную комнату, а у меня сон совсем пропал. Сижу, размышляю о жизни.
Низко заревел гудок «паровозки», ему ответила «патефонка» голосом тонким, бабьим (труба высокая, а духу мало). Цементный за Окой отозвался, вплелся гуд с Бочмановского, с моторного. Потащились теперь сонные да всклокоченные к тазам, умывальникам. Умылись как придется, позавтракали не жирно, натянули свои фуфаечки, пиджачки и телогреечки, надели кепочки-платочки, выползли на улицу из бараков и слепеньких домишек.
Открываю окно, дышу тополем, слушаю грачей, вижу размалеванные еще с войны крыши и стены цехов, а за ними — свойскую Москву-реку, что петляет за паровозной сборкой, мазутную, рыжую, пахнущую больше железом, чем рыбами, и забирающую каждое лето кого-то из нашей горластой стаи на свое холодное илистое дно. Блестит булыжник на Партизанке.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу