В доме Тоидзе культ Сандрика был посильнее, чем культ Сталина.
Там не было демонстрации богатства. Там была демонстрация другой жизни, другого существования, других возможностей. Не было чванства, нет. Хотя все-таки недаром Ираклию Моисеевичу были отданы для натурщиков китель Сталина и фуражка Берии, которые мы надевали для игры в войну. Нет, что-то было иное. И вместе с тем была какая-то тайна во всем.
Сталин? Бенуа? Берия?
Когда я оставался там ночевать, я, конечно, садился за стол вместе с Сандриком. С тех пор я ненавижу вкус сливок. От которых меня тогда — молча — тошнило, с непривычки.
Как-то раз я был у Сандрика (а я бывал там постоянно, даже оставался на два-три дня с разрешения мамы), и мне сказали, что Сандрик должен уехать. Мы вышли вместе во двор дома, и я увидел, как Сандрика увозит черный “ЗиМ”. В этой машине сидела Нина Теймуразовна, жена Берии. Она очень любила Сандрика. Он был красивый мальчик, добрый. И очень способный.
Федор Константинович, бывший царский офицер, в галифе и мягких сапожках, учил нас с Сандриком — среди других — фехтованию на рапирах. Сандрик был к этому способен, а я нет. Он ко всему был способен.
Спортивная районная школа. Она действует по вечерам в помещении школы для дефективных детей, которые беззлобно бродят вокруг нас, пока мы разминаемся и фехтуем. Это улица Фрунзе.
Сандрика забрали из школы, но дружба не прервалась.
Мы с ним слушаем “Татьяну” Лещенко с “ребер” и танцуем вдвоем танго — он меня учит — в его комнате.
Напротив, через Пушкинскую площадь, дом с “памятником неизвестной бляди” — так в Москве называли уже давно уничтоженную огромную женскую скульптурную фигуру на крыше углового дома, где теперь магазин “Армения”. Ночью мы будем с помощью “настоящего” телескопа на штативе глазеть, как там в окнах — в синих и оранжевых глубинах — раздеваются женщины.
В этой же комнате Сандрика стена, на которой мы смотрели отснятую им летом в Пицунде цветную пленку — с помощью “настоящего” киноаппарата: немой, бесшумный белый табун на желтом берегу синего моря — в поместье Берии.
И как я, несчастный, врал, что провел лето у Молотова.
Мертвого Сталина в гробу нельзя было фотографировать. Трем художникам — кажется, Герасимову, Налбандяну и, уж точно, Тоидзе — было разрешено “писать с него” ночами в пустом Колонном зале. Ираклий Моисеевич приходил по утрам из Колонного и расставлял у стен эскизы. Наброски, на которых лицо Сталина было грубым, плоским и темнокожим, сделанным не из плоти, а из краски, из грязноватого цвета, из мазков, похожих на маленькие волны, застывшие вместе с пеной.
Эскизов мертвого Сталина было пять или шесть, от них сильно пахло масляными красками — он ставил их на пол, прислонив к стенам, и долго смотрел, тихий, маленький, широкий в груди грузин со спокойным и, кажется, добрым лицом. Смотрел, задумавшись.
В главной комнате квартиры, в мастерской, все стоим и слушаем по радио, как говорит Берия на панихиде. “Кто слеп, тот не видит, кто глух, тот не слышит…”
Кстати, что помешало сделаться негодяем?
А вот что. Правда о Сталине. И не мне одному.
Еще июль, но откуда-то, как танки из далеких казарм, с ворчанием приближается новость о Берии. Он шпион Югославии и Англии, развратник. Мы спасены от него. Кем? Булганиным, что ли? Жуковым? Хрущев как-то меньше запомнился.
Желто-зеленая — дачная — сцена, Женька — двоюродный брат, смуглый красавец — и Витя идут, по-моему, играть в волейбол. Я увязался с ними. Идем через лес. Солнечно. Они говорят молодыми голосами о слухах. Женька, кажется, слышал что-то по “такому” радио. Витя сдержан. Он пока еще сталинист. Говорят о марксизме. Я слушаю. Женьке двадцать пять, Вите двадцать, мне только-только исполнилось тринадцать.
Мне четырнадцать. Я прогуливаю школу у Сандрика. Матовый, красный — призрачный — свет. Фотоувеличитель. В черно-розовой прозрачности проявителя проступают под аккомпанемент нашего взволнованного дыхания голые груди, ноги…
Пачка влажных, чуть слипшихся фотографий, которые мы тихо и восторженно печатали в ванной комнате. Я принес фотографии домой под серой форменной гимнастеркой. Когда, забыв, расстегнул ремень, они упали на пол. Я испугался ужасно. Но все обошлось гораздо спокойней, чем я ожидал и боялся, — взрослые были педагогичны и насмешливо снисходительны.
“Ганс Блюер… определил однажды эрос как «утверждение человека независимо от его ценности»”.
Томас Манн, из письма
Вот несчастье — вот этого нашего возраста — возраста подростков — что мы ЭТО ощущаем, как животные, и только потом приходит ощущение — человеческое. А до тех пор, пока это произойдет, такой огромный — такой катастрофический — провал, имеющий влияние на всю последующую жизнь. И чтобы избежать, чтобы избыть это влияние, нужны силы — воли и случайностей. Которые не всегда случаются.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу