…Вы, кто славите меня денно и нощно за общим застольем, а за глаза называете мою пишущую машинку станком-автоматом для штамповки денег, вы, кто смеется над моей неистовой работоспособностью, над легкостью моего слова, над метражом моих романов, вы-то давились тошнотно-сладким хлебом из отрубей цветков акации? Вы собирали веснами на полях прошлогоднюю гнилую картошку, заливали ее в чугунке водой, ожидая, пока всплывут черви, а затем сушили на плите, дробили и пекли на сухой сковородке блинчики, от которых на всю улицу разило гнилью — преследует ли вас и поныне дух деликатесов вашего детства?! А доводилось ли вам радоваться куску жмыха, как древние евреи радовались в пустыне манне небесной?!
Не обманывайте себя, что все это в далеком послевоенном прошлом, занесено песком забвения. Страх голода — в каждой клеточке моего тела, в каждом атоме, в электронах, нейтронах и протонах, в моей душе, в моем сознании — неистребим, как клеймо раба. Кто голодал в детстве, будет голодать всю жизнь, до самой смерти, даже сидя за столом, уставленным наиизысканнейшими блюдами. Не верьте, что это я, сорокалетний, еду в свой Пакуль на собственной «Волге», багажник которой ломится от гостинцев пакульским родственникам и соседям. Я стою в бесконечно длинной очереди у хлебного магазина в городе, стою от рассвета до полудня, я так голоден, что темнеет в глазах от запаха хлеба, который несут счастливчики мимо очереди от раздаточного окна на торце продмага, я хочу пить, все слиплось и омертвело во рту, но сбегать к водонапорной колонке боюсь: очередь не знает жалости, не признает за своего, и ничем не докажешь. Я уже не дышу, река человеческих тел дышит за меня, наконец река прибивает меня к желанному окошечку, я не в состоянии раскрыть кулачок с зажатыми в нем деньгами, продавщица сама разгибает мои пальцы. И вот, прижав к груди два кирпичика хлеба, один черный, другой белый, я выныриваю из бурлящей у окошка толпы. Затем бреду безнадежно длинной, изнуряюще длинной дорогой домой, в село. Май, а может, — июнь; наверно, пахнут полевые травы и цветы, а я слышу лишь один запах — хлеба в узелке. Не выдерживаю пытки голодом, отщипываю от белой, с поджаристой, медового цвета корочкой буханки маленькую крошечку, благоговейно кладу ее в рот, не жую, а сосу, как конфетку, но она тает во рту быстрее леденца. Я разрешаю себе отщипывать по крошке через каждую тысячу шагов, но голод терзает, полосует ножами мое тело, и я отщипываю по крошке через пятьсот, затем — через сто шагов… А цветы, верно, пахнут, а жаворонки заливаются, гудят шмели в клевере, солнышко скатывается по голубому небосводу к горизонту — все точно так, как пишется в книгах. Только я этого не вижу и не слышу. Я вижу только хлеб и слышу лишь его запах. Пока я доплетаюсь до дома, четверти буханки как не бывало. Дрожащими руками, предчувствуя гнев мачехи, кладу я узелок на скамью, мачеха развязывает платок, видит общипанную буханку, клянет меня на чем свет стоит, а когда я выскакиваю из хаты, гонится с коромыслом по огороду…
Слышите — это я до сих пор плачу горькими детскими слезами в бурьяне на краю города, под сумеречным небом!
Вы, кто за глаза издевается над моей беспринципностью, моим бесстыдным жонглированием святыми словами, вы были когда-нибудь шутом на сцене за пару пирожков с повидлом и стакан кофе с молоком?
Я чувствовал себя лишним в небольшом домишке тетки на окраине Мрина. И в Пакуле мачехе с отцом лишний рот был ни к чему. Тетка отправляла меня на каникулы в село, а отец просил пересидеть каникулы в городе. Я оставался у тетки, но спозаранку уходил из дому, болтался по улицам, пока не открывали Дворец пионеров. Во Дворце я надевал казенную вышитую рубашку и красные сатиновые шаровары, в левую руку брал кусок фанеры с нарисованным на нем пшеничным снопом, а в правую — картонный серп, в то время как зал наполнялся зрителями, я замирал в углу сцены, изображая щедрый Урожай. В животе у меня урчало от сырой из-под крана воды, которую я хлестал, чтобы подавить голод, и что было силы надувал щеки и тянул кверху курносый нос, потому что строгий режиссер требовал, чтобы Урожай из зала выглядел веселым и сытым. Когда раздвигался занавес, я декламировал высоким голосом четыре строчки высоких слов и целый час, пока Снегурочка наконец доаукивалась до Деда Мороза, торчал столбом среди праздничных огней и ярких декораций. А мысленно весь был в буфете. Наконец представление оканчивалось. Я соскакивал со своего постамента, несся в буфет. После представления, а их было по три на день во время школьных каникул, самодеятельным актерам полагалось два пирожка и стакан кофе с молоком…
Читать дальше