— Да не пужайтесь, дядько, это ж мои куропатки, они туточки полдничают…
Как же, испугался я каких-то куропаток. Подумаешь, впервые в жизни куропаток увидел. Мой проводник по этому раю, аду и чистилищу одновременно обладает неприятной привычкой — подтрунивать над старшими. С годами он себя переломает. Научится быть вежливым и терпимым. Научится прощать людям их слабости. И себе научится прощать. Человеческие слабости… Научится линять семь раз на дню. Семьдесят семь. А пока что — пусть подтрунивает. Я на него не сержусь: все, что со мной сегодня происходит, — уже в нем. В его глубинной, врожденной честности. Врожденная честность — как подземный ключ, рано или поздно, а прорвется из-под пластов. И родит реку, на берегах которой будет новая жизнь. Пусть через десятилетия духовного оцепенения. Как речушка в Пакуле, от которой осталось когда-то лишь русло посреди села. Где-то в полях распахали истоки, нарушили устье, и вода ушла под землю. Еще при наших дедах. И вдруг в одно прекрасное утро пакульцы проснулись на берегу реки…
— А туточки мои русалочки хороводят. Объездчик наш, Покрышень, хотел эту лощинку для своей коровы выкосить, а они всю траву вытолкли, а где вишенка — расчесали и в косы заплели, так он сердится на меня…
Стоим над лощинкой, которую до краев заполнил прозрачный вечерний туманец. Неужто было время, когда он искренне верил в русалок? Еще в Тереховке, когда шел с лесного хуторка, лунная ночь, узкая дорога меж зарослей орешника и трепетное предчувствие чуда — вот она появится из-за кустов, юная хозяйка леса, душа леса, душа лунной ночи — и посветлел, завьюжил клок тумана впереди, а он ускорял шаги, чтобы догнать, и боялся догонять, и сладкий страшок, и предчувствие таинства…
— Чего же сейчас твои русалки не танцуют?
— Так они только в лунные ночи являются. А теперь ночи темные. Водяные русалки — те каждую ночь у Жерела плескаются, им в воде светло.
— А ты их видел?
— Полевых? Да что их видеть, если я допоздна свинью пасу. И разговаривал. Одна меня и умывала вечерней росой. Чтоб ты был красивым с лица, чтоб тебя девчата всю жизнь любили, говорит. А на кой мне эти девчата?..
«Если бы она умыла тебя и утренней росой, чтоб не только тебя любили, но и ты любил!..» — подумал с внезапной тоской, не демонстрируя свой скепсис, засмеялся:
— Ну ты и фантазер! Гляди, как бы твоя Рохля домой не сбежала, пока ты тут русалок высматриваешь.
— Не-е, она не побежит, вона-а где пасется. А как напасется, сама пришлепает к скирде и пятачком книгу с колен спихнет: будет, мол, читать, садись на меня верхи, потопали помалу домой…
Он вынырнул из оврага, как из-под земли. На черном мерине, в хромовых сапогах, галифе из грубошерстного сукна, обшитых хромом, в распахнутом на груди кителе, из-под которого выглядывала полотняная рубаха. И сапоги, и галифе, и китель, и вылинявшая военная фуражка с потрескавшимся козырьком — все было заношенное, потертое, заеложенное на локтях и коленях до блеска. Я сразу узнал Семена Покрышня, хоть виделся с ним в последний раз лет пятнадцать назад, когда еще жив был отец и я раза два в году наведывался в Пакуль. Уже тогда он вышел на пенсию, жив ли сейчас? В колхоз не ходил, потому что не предлагали никакой должности, молодые позанимали, но частенько наведывался в клуб, поиграть в шахматы. Покрышень был бессменным, в течение десяти послевоенных лет, чемпионом Пакуля по шахматам. В тот вечер я безжалостно, под ехидные реплики зрителей в адрес развенчанного шахматного авторитета выиграл у Покрышня одну за другой шесть партий, а когда в седьмой партии я блестящим маневром провел свою пешку в тыл противника и поставил второго ферзя, Покрышень перевернул доску, надвинул на глаза старую солдатскую шапку, втянул голову в плечи и молча вышел из клуба. Запал борьбы стих, мне стало жаль старика. И я сказал об этом Бублику, когда мы вышли на крыльцо покурить. Бублику, который окончил училище механизации, руководил тракторной бригадой, а вечерами пел в клубном хоре. «А он нас жалел?» — жестко спросил Бублик. Это правда. Покрышень не жалел ни нас, ни родителей наших. Еще когда ходил с портфелем финагента, и позже — когда объездчиком в колхозе пристроился, из финагентов уже выгнали, рыльце было в пушку. Он сек нас по икрам батогом, если заставал в колхозном горохе, а времена были голодные, и мы ждали того гороха, как манны небесной. Он заворачивал наших свиней и телят, едва они приближались к потраве, сгонял на Общий двор, а мы бежали следом и плакали, зная, что родителям предстоит штраф, а нам выволочка. Он не разрешал пасти скот даже на толоке, где густо росли молочай и сурепка. Он гнал нас с полевых дорог, словно мы только и думали, как потолочь колхозное поле. Он запрещал нам пасти в лощинках на стерне, берег их, чтоб выкосить самому. «А он нас жалел? — повторил Бублик, потому что я молчал. — Может, хоть в клуб теперь будет реже шляться, никакого нет спасу от него: то не так поете, то не тот стих рассказываете, то на сцене головы опускаете, а головы нужно высоко держать, потому, мол, что вы на сцене наш Пакуль представляете… Как-то я озлился, терпение лопнуло, гаркнул на него: «Прошло то время и не вернется, когда вы учили людей, как по свету ходить, а сами — что валенок серый!» Так он мне политику пришил, дискредитацию, в район ездил, а в районе посмеялись: помогать молодым надо, а не подножки ставить».
Читать дальше