Ну, вопрос достаточно сложный, а не примитивный, начала я, есть цепь событий во времени, которые вы, кстати, записываете в ваши тетради, и сумма положений в пространстве, и выхватить что-то одно вне связи… Он дернулся яростно: слыхали-слыхали, вас просили не морочить голову, а вы как раз это и делаете, вы, интеллигенты, сами запутались и других запутали. А вы кто, любезно спросила я. Я не интеллигент, я работник, не принял он любезного тона, а путают и усложняют люди, боящиеся ясности, либо жулики, мировые и отечественные, либо честные, но попавшиеся на удочку жуликов, вы принадлежите к последней категории.
Его наступательная прямота колола. Я поежилась.
Бой старинных часов в длинном деревянном футляре заставил вздрогнуть. Сидите, велел он, вы же никуда не торопитесь, и я не тороплюсь, мы едва-едва приступили к знакомству. Часы в футляре, с резьбой в стиле барокко по матовому стеклу, были единственным предметом в комнате, который выбивался из безликого ряда. Часы фамильные, поинтересовалась я, не в последнюю очередь затем, чтобы переменить тему. Жена Василиса, прокурорская дочь, в комиссионке купила, скупо уронил он.
В тот день я провела у него пять часов. На следующей неделе — четыре. В конце месяца — три. В начале нового месяца — два.
Я уходила от него с пылающими щеками, падала на диван, едва переступив порог квартиры, и долго лежала без движения, переполненная или опустошенная, не разобрать. Надо было продолжать жить, как прежде, как всегда, но как прежде и как всегда, получалось плохо. Я не скучала по нему. Просто наступал момент, когда я звонила, он говорил: приезжайте — и я ехала. Он мне не нравился. Меня к нему тянуло. Он околдовывал. Импровизировал или артистично исполнял исполнявшееся ранее, не знаю. Его дар легко захватывал соседние с живописью сферы и был, по всей видимости, безразмерен. Он плел петли, которые я обречена была распутывать, а он не давал.
Не давался.
Провожая в прихожую в тот первый вечер, когда на часах било шесть, а я пришла к нему в час, он громадой навис надо мной, в голубом тренировочном костюме с белой полоской на стоячем воротнике и такими же вертикальными полосками на брюках, заметив: какая же вы маленькая, у меня жена Василиса вдвое. Пахнуло терпким мужским потом. Я не поняла, вдвое что, выше или шире. Ему шло голубое, как оно идет классическим русским богатырям. Он был постаревший богатырь. Вряд ли он выбирал себе цвет. Вообще одежду. Должно быть, выбирала жена Василиса, прокурорская дочь. Он уже выцветал, как выцветает долго ношеная вещь. Голубой цвет ткани до какой-то степени восстанавливал природную голубизну глаз и гармонировал с голубым отливом седого ежика. Даже пучки волос в длинном вислом носу голубели. Даже бритая кожа отсвечивала голубым, оттого, верно, что к вечеру слегка отрастала голубоватая щетина. Он похлопал меня по плечу ободряюще: ну-ну, мал золотник да дорог. Вроде я должна была испытывать комплекс неполноценности по сравнению с ними двумя, которые меня вдвое. Неожиданно для себя я подпрыгнула вверх, словно желая сравняться с ними обоими. Засмеялась и ушла.
Поворот ключа в замке.
Поворот колеса судьбы.
Я помню все так отчетливо, потому что — как и он — стала записывать, приходя домой.
Диктофон он с первого раза велел спрятать в сумочку и впредь не доставать.
Mea culpa. Моя вина. Латынь.
Всегда была магия жизни. Любовной, детской, кухонной, любой, огромной. Либо видевшейся таковой. Как странно скукожилось существование, сосредоточившись на нереальном, по сути, пока однажды не случилось ужаса. У Толстого был арзамасский ужас, красный, белый, квадратный, у меня — кудринский, пустой, звенящий, наезжающий квадратными колесами на беззащитную плоть. Ближе к ночи, на Кудринской площади, утомленная и замученная, нажала какую-то клавишу компьютера — написанное исчезло в один миг. От и до. Вместе с последним, над чем сидела год, трепеща и изнывая. Я возопила: Господи, Господи, иди же скорее сюда! Прибежал не Господь, а мой муж, в пижаме, разбуженный и перепуганный криком. Я показала ему на зияющий пустотой экран. Мой муж — волшебник. Он извлекал из старенького, постоянно отказывавшего механизма — или организма — любую мелочь, что я теряла, он заставлял его работать на пределе усилий и даже за пределами, он отменял клиническую смерть, оживляя и возрождая мои безумные надежды на то, что однажды из его таинственного чрева на свет выйдет что-то действительно путное. На сей раз смерть была окончательной. Даже и патолого-анатомического вскрытия не требовалось, чтобы уточнить диагноз. Муж простучал сердце, легкие, печенку с селезенкой, он делал это не один час, а я сидела в кресле напротив, потерявшись во времени и пространстве, все было мертво. Он попросил: давай отложим до утра, я не соображаю. И мы отложили до утра, и ушли спать, и когда он уснул, я вскочила и направилась на кухню, из кухни в ванную, из ванной в коридор, потом в другую комнату, бесшумно, чтобы не разбудить, я носилась по квартире, сходя с ума и понимая, что схожу с ума, что все пропало, пропала жизнь, потому что из меня, как из Кощея, вынули яйцо, в котором она находилась, — забыла, как правильно. Ноутбук содержал мою жизнь, отдельную от меня, — какая чушь. Вот она я, из костей и мяса, вся в еще ничего себе коже, вот он, в спальне, мой муж, на подушке его красивая голова, он уютно посапывает, словно ничего не стряслось, за стеклом фото моих детей, и дети мои никуда не делись, если не считать того, что они делись из Москвы за бугор, где, получив гранты, получают дополнительное университетское образование, и это им в радость, стало быть, в радость мне, а свою тоску я давно научилась прятать глубоко и даже глубже, — не постыдно ли такое отчаяние от исчезнувших букв. Можно ведь написать и другие.
Читать дальше