Но тотчас блеклые глазки сверкнули:
— Нет, помню, ну как же, отлично помню, у нас был третий друг, Алексаша Оксман, у него отец умер, датчанин по национальности, и мы стояли у гроба, и вдруг Вася оттащил меня в сторону и зашептал на ухо, что надо поосторожнее, потому как отец Алексаши был плохой человек, хотя при его жизни мы охотно заходили к нему в кабинет, когда он приглашал нас, и разговаривали с ним охотно, и охотно позволяли себе рюмку-другую коньяку, что было редкостью, а он радушно выставлял, будучи работником Интернационала, Четвертого, кажется, у него висела почетная грамота, подписанная Сталиным, и тогда он был хорошим, и я возразил Васе, что раз у него грамота от Сталина, как он может быть плохим, представляете степень нашей инфантильности, когда мы уже прошли фронт и все такое, но Вася строго глянул и сказал, что знает больше меня и что скрытые враги опаснее явных, а на поминках неожиданно встал и провозгласил тост, полностью противоречивший тому, что говорил мне на кладбище, и я при всех громко спросил, когда ему верить, тогда или сейчас, и он подскочил ко мне и со всего размаху ударил по лицу, а я ударил ответно, но он был выше и сильнее, и он разбил мне лицо в кровь, а я пожалел, что со мной нет моего «вальтера», с которым прошагал всю войну, я бы убил его.
— И вы никогда никому не рассказывали это? — спросила я.
— А зачем? — спросил он в свою очередь. — Я и сейчас промолчал бы, не обратись ко мне Татьяна Юрьевна.
— А фамилия какая у него была?
— Сперва Огинский по отцу, потом Окоемов по матери.
— А почему он сменил фамилию?
— А я не знаю, я не спрашивал.
— А вы рассказывали Татьяне Юрьевне то, что мне сейчас?
— А зачем? — повторил он давешнее. — Вы спросили — я рассказал. Она не спрашивала — я не рассказывал. Может, что-то в общих чертах.
— Но вы написали письмо в редакцию.
— Татьяна Юрьевна просила подтвердить, как он в панике убежал без шапки, хотя была холодная осень, — я написал.
— А вам это не было нужно?
— Мне — нет.
— А из чувства справедливости?
— Хотите сказать, из чувства мести? Оно мне несвойственно. Я любил его, а когда разлюбил как личность, продолжал любить как художника. Он ведь великолепный художник, вы не согласны?
— Я согласна, более чем, но почему он так странно себя вел?
— А почем мне знать. Это чужая жизнь, я жил свою, а он не акула поглощать меня с потрохами.
Простодушие собеседника пленяло.
Он до сих пор пребывал в том же качестве зав редакцией издательства, что и тогда, когда стряслось бегство Окоемова и забытая им шапка. Самодостаточность вычитала карьеру.
Я далеко не сразу обратила внимание, что мой мир людей, в который я вступила посредством рождения, образования, профессии и воображения, окуклился, весь начинаясь с О. Может, пошло с детства, в котором веселились расхожим образом: однажды отец Онуфрий, отобедав… А может, с отрочества, с любимых Обломова и Ольги, в чьи имена входило чудище обло, озорно, стозевно и лаяй, укрощенное формой. Округлость формы, яйцо, с которого все началось, Кощеево яйцо, ноль или божественное восклицание — что бы ни было, оно было. Возможно, таким образом моей природе был явлен порядок вещей, которые реально , как говорит Обручев, разбросаны в беспорядочности, представляя собой хаос, обращавшийся у древних в космос, что нами утеряно в суете и мелочности.
При всем увлечении метафизикой, личная мелочность на месте бывших страстей выглядела вырождением.
— Почему ты не положил ножницы на место?
— Я просила купить по дороге хлеба, где хлеб?
— Ты так и не позвонил врачу?
— Сколько раз говорить, чтобы ты вытирал собаке ноги, когда на улице дождь?
— Крошки на столе специально для тараканов?
Бу-бу-бу, бу-бу-бу. Рассеянно. Без эмоций. Между делом. Иногда кажется, что это такой способ напоминания: ау, вот она я, а ты где? Двадцать лет — так долго я ни с кем не жила. Кроме как с мамой-папой. Мы едем на рынок в Москве или глазеем на витрины магазинов в Риме, и толчется смешная мысль, что это объединяет нас духовно ничуть не меньше, чем посещение собора Святого Павла в том же Риме или, положим, премьеры Марка Озерова в Москве. Хаос, энтропию чувствуешь поверх всего. То остро, то тупо. Пытаешься, любительски, одолеть их — они одолевают тебя. Вначале такое чувство, что вот-вот — и все поймешь, от устройства швейной машинки до устройства мироздания. Чем дальше, тем больше сознаешь, что не поймешь ни копья. Мироздание единым оком не охватывается, день проходит бездарно, сотворение мира — разумеется, твоего, исключительно твоего — стопорится, если не откладывается насовсем, не поднесли кирпича, нет раствора, строитель забился на диван, укрывшись пледом, и следит взором в книжке что-то отвлеченное, чтобы отвлечься непонятно от чего. Целеполагание, бывшее столь крупной составляющей характера, размыто, вместо четкого и сильного манка, который сокрушал остальное, мелкие житейские заботы сами по себе обуславливают календарь. Поехать к старикам, навестить хворую подругу, заглянуть на тусовку во вторник, сходить на собрание клуба в среду, разобраться с квартирными платежками в дирекции дома, съездить на дачу к Толяну, приглашал. Это не наш Толян, другой, тоже наш, но другой, который мчался из Сабаудиа в римский аэропорт, катастрофически опаздывая. Мы были провожатые. Машину взяли в рента кар , он за рулем. Мчались мы первую половину пути. Вторую — ползли. Он то звонил секретарше Насте, чтобы заказала билет на завтра, то отменял заказ. В один прекрасный момент скороговоркой бросил жене: я сейчас остановлюсь, ты сядешь за руль, а я переберусь вон к тому молодцу на мопед, за сто евро, надеюсь, согласится подбросить до аэропорта. Мопеды проезжали, нет спору, ловчее. Мы закричали: ты что, ты что, с ума сошел, лучше опоздать, чем разбиться. Он поутих. А затем неожиданно вывернул направо, на непроезжую полосу, и, невзирая на запрещающие знаки, погнал по ней, умудряясь обойти и левых, и правых. Он, родившийся в Саратове, полжизни проживший в офицерском городке в Подмосковье, не знавший, как себя приспособить к делу и оттого бивший баклуши и гонявший девушек, а когда открылось окно возможностей, вогнавший себя в него, как патрон в ствол, — шпарил по Италии, Франции, Швейцарии, Голландии, как у себя дома, спокойно, реже азартно, чаще хладнокровно, умеючи, не стесняясь и не нагличая, освоив мир и найдя его удобным для временного размещения, с тем, чтобы всякий раз возвращаться на родину, которую изо всех сил старался сделать столь же удобной, и не его вина, что на все не хватало, хватало на семью, довольно обширную, поскольку, не звоня о том, брал на себя обязательства перед бабками, тетками, дядьями плюс две бывших тещи. Я любовалась им, не могу скрыть. В какие проценты населения, способного к переустройству своего житья-бытья, он входил, не знаю, но это был его выбор. А мог войти в другие проценты. Каждый может войти в те или другие проценты. И всегда мог. Поэтка Ориц, поспорив с другим поэтом, написавшим:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу