— Знаете, не хотела говорить, но мне всю жизнь было обидно, что Мишенька ушел на фронт и погиб, а Вася приписывает себе фронтовые подвиги.
— Вам обидно, что он остался в живых?
Моя клятая проницательность, лучше было держать ее при себе.
Одоевская сжала честные, скорбные губы:
— Зря я вам доверилась. Сенечка всегда меня жучит: вот ты проникаешься и обнажаешь душу, а люди все равно не поймут, зайдут и натопчут сапогами. И вы ничего не поняли.
Я все испортила. Я ее обидела. Я ляпнула похожую на правду ложь.
— Не сердитесь на меня, Татьяна Юрьевна, я ляпнула глупость.
— Не глупость, а трудно представить себе другого человека, который хочет быть правдивым до точечки, даже в ущерб себе.
Я была ниже моей новообретенной товарки. Товарка — выше.
Мужчина был маленький, сморщенный, лысый, с внимательными, хотя и поблекшими глазками, при каждом удобном случае они вспыхивали радостным блеском: когда дружелюбие — раз, когда понимание — два, изумление-восхищение — три-четыре. Его надо было поощрять — тогда он расцветал, и расцветала его память, свиток разматывался длинный. Его звали Лев Трофимович Обручев.
— Он был мой друг, мы дружили лет десять, пока не раздружились, мы все, вернувшиеся с фронта, ходили в военном, а он в штатском, на меня глядя, с завистью говорил: вот ты воевал! — а я, честно, не видел разницы, кто воевал, кто нет, я не злой и не злопамятный и не предъявляю счет людям, что они другие, и жизнь у них сложилась по-другому, я его любил, он был отдельный, какая разница, воевал или был в тылу, по какой причине, я не спрашивал, он не говорил, только однажды, не помню, в какой связи показал бумажку, что-то про заболевание, освобождавшее от армии, у него голова по временам реально болела, глаза по-страшному темнели, руки леденели, он совал пощупать, признавался, что может человека убить в таком состоянии, я и забыл про эту бумажку, вот сейчас говорю и вспомнил, а он, как боль утихала, с жадностью расспрашивал одно и то же: как было на войне, как убивали, как выживали, реально интересовался войной, я рассказывал ему и сам по мере рассказа реально понимал, что пройти этот ад и остаться в живых — значило быть счастливчиком, я и был им, командовал связистами и связистками, сколько их, бедолаг, погибло у меня на глазах, у меня на руках, сколько крови повытекло, кишок повывалилось, их увозили в госпиталя, и больше в отряд они не возвращались, и те, кто выжил, жили и за них тоже, мы были молоды и хотели поскорее забыть про смерть, встречались с девушками, пили вино, за погибших стоя, и он с нами стоя и садясь последним, еды немного и скудная, но мы не пьянели, от всей души праздновали дни рожденья, Первое мая, Новый год, устраивали балы-маскарады, на двенадцати-пятнадцати метрах, и тесно не было, он делал маски изумительные, лучше всех, шарады придумывали, конкурсы, всяк проявлял свой талант, а первое место у него, он уже тогда рисовал великолепно, я помню его раздавленные большие пальцы, в них карандаш, и из-под грифеля уверенные, тонкие линии, мы ахали, когда из них складывались лица, наших девушек и наши, мое в том числе, он умел схватить сходство, как никто, я из-за него увлекся живописью и рисунком, не как художник, у меня нет таланта, а как зритель, он таскал меня и в Третьяковку, и в Пушкинский, я видел, что он мастер наподобие Репина или Сурикова, и прочил ему славу, и, как видите, не ошибся, но потом праздники как-то угасли, карточки, то, се, жить становилось труднее, девушки, кто повыходил замуж, не за нас, за других, одна умерла, он все рисовал и рисовал ее уже небывшую, а потом рвал рисунки, что-то у них было, но мы, при том, что видели и грязное, и всякое, между собой были скромны и лишнего не спрашивали, тем более он молчальник, больше слушал, чем говорил, но зато когда его прорывало, вмиг тушевались, потому что говорил он то, что на улице не услыхать и в газете не вычитать, а только узнать где-то в очень особом отделе, он и намекал про это, когда был в хорошем настроении, тогда он был неуемный шутник и весельчак, и мы не знали, валяет он дурака или реально связан с органами, но через несколько лет, когда я встретил товарища и разговор коснулся Окоемова, товарищ сделал страшные глаза, оглянулся и приложил палец к губам: тс-с-с. А почему он сделал тс-с-с, я не знаю.
Обручев выдержал секундную паузу, в которую мне удалось ворваться с вопросом:
— Почему вы раздружились?
Он задумался:
— А вы знаете, я даже не помню, почему.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу