И прибывшим наконец ветеринарам представлен был для освидетельствования лишь окоченевший и раздутый труп несчастного Медора, совсем непохожего на того благодушного пса, который любил сопровождать свою хозяйку, когда та отправлялась за покупками, а ещё больше, по старости, — беззаботно дремать на солнце. Но поскольку справедливость не окончательно покинула этот мир, поэтически рассудил Господь, что суждено будет Медору околеть от руки возлюбленной своей хозяйки, хотя она — это важно знать! — приготовила отравленную приманку не для него вовсе, а для некой соседской шавки, которая упрямо брехала у неё в саду. И, стоя пред бренными останками пса, сказал старший из ветеринаров: Ну, что, вскрывать надо, хотя это ещё большой вопрос, надо ли, любой житель Сербера мог бы, если бы пожелал, засвидетельствовать causa mortis,
[2] причину смерти (лат.)
однако негласное задание «конторы», как на профессиональном жаргоне называли они свое ведомство, следовало выполнить, а потому они и приступили к процедуре исследования голосовых связок животного, которое в промежутке между окончательным безмолвием смерти и молчанием, которое вроде бы хранило всю свою жизнь, все же несколько часов кряду подавало голос и тем могло бы пролить свет на поведение остальных собак. Зря старались ветеринары — голосовых связок у Медора не обнаружилось вовсе. Эксперты пришли в замешательство, из которого вывело их административно-здравое суждение мэра: Ясное дело, серберские псы столько столетий не лаяли, что этот орган у них — как это называется? — а, «атрофировался». Но как же это так вдруг? Чего не знаю, того не знаю, объяснить не берусь, я не специалист, но тревожиться нам более не о чем, собаки исчезли, их теперь даже и не слышно. Распотрошенного и наскоро зашитого Медора отдали плачущей владелице в качестве живого укора — да, такая вот несообразность: бобик сдох, а укор жив. По пути в аэропорт, откуда ветеринары должны были лететь в Париж, они дружно согласились не упоминать в рапорте о таинственном завитке эволюции, лишившем серберских собак голосовых связок. И, видимо, лишились они их напрочь, ибо в ту же ночь носился по Серберу огромный, ростом с дерево, пес о трех головах — и носился при этом молча.
Тогда же — ну, может, раньше, может, чуть позже — когда Жоана Карда провела вязовой палкой черту по земле, по берегу моря — дело было к вечеру, когда рокот волн становится еле слышен, словно мимолетный, беспричинный так, ни о чем — вздох, прогуливался некто, отрекомендовавшийся впоследствии Жоакином Сассой, шел себе вдоль по берегу, там как раз, где мокрый песок переходит в сухой, и, время от времени наклоняясь, подбирал то раковину, то клешню краба, то зеленое волоконце водоросли — кому из нас не случалось убивать время таким образом? Карманов у него не было, сумки он с собой не взял, складывать находки ему было некуда, а потому, когда трофеи уже в руках не умещались, он бросал их в воду: да вернется в море то, что морю принадлежит, а земле останется земное. Но нет правил без исключений, и Жоакин Сасса, заметив впереди, на сухом песке, камень поднял его увесистый и плоский как диск, но неправильной формы, а будь он подобен другим, гладеньким и аккуратным, которые будто сами собой ложатся между указательным и большим пальцами, швырнул бы его Жоакин Сасса в море, с детской радостью следя, как подскакивает, несколько раз вспарывая водную гладь, выныривает и наконец, потеряв первоначальное ускорение, камень этот, пущенный его умелой рукой, но будто обладающий собственной расчисленной судьбой, выжженный солнцем, мочимый лишь дождями, погружается, уходит в темную бездну, где будет миллион лет ждать, когда это море, испарившись, либо отступив, вернет его на сушу ещё на миллион лет, чтобы дать времени время выпустить на берег другого Жоакина Сассу, который, сам того не зная, повторит размах и бросок, и не стоит твердо заявлять: Не стану я этого делать, ибо твердости и надежности нет даже и в камне.
На южном побережье, в этот час кто-то напоследок окунается в ещё теплое море, кто-то плывет, играет с мячом, подныривает под волну, или лежит на надувном матрасе или, почувствовав, как побежали по коже первые мурашки приближающегося вечера, подставляет тело прощальной ласке солнца, которое задержится на горизонте на одну секунду — самую долгую из всех, потому что мы глядим на него, а оно позволяет на себя глядеть. Но здесь, на северном пляже, где Жоакин Сасса сжимает в пальцах камень, такой тяжелый, что уже руки устали его держать, задувает холодный ветер, и солнце уже наполовину погрузилось в море, и даже чаек уже не видно над волнами. Жоакин Сасса швырнул камень, рассчитывая, что он пролетит лишь несколько шагов, ну, разве что не у самых ног упадет, каждый из нас обязан трезво оценивать свои силы, хоть здесь и нет зрителей, которых позабавит незадачливый дискобол, он и сам готов над собой посмеяться, но вышло не так, как задумано: темный тяжелый камень взвился в воздух и плашмя упал в воду, отскочил, ударившись о поверхность её, взлетел или подпрыгнул, как угодно, снова упал, снова подпрыгнул и улетел черт знает куда. Как же это так, подумал тогда в растерянности Жоакин Сасса, как это я, слабосильный, ухитрился зашвырнуть такой тяжелый камень так далеко в уже потемневшее море, и как жаль, что никто этого не видел и некому сказать мне: Ай да молодец, Жоакин Сасса, это прямо для книги Гиннеса, я свидетель, такое не каждый день бывает. Расскажи я об этом, мне не поверят. Поднялся из моря высокий фонтан вспененной взбаламученной воды: это камень наконец упал в море, и от точки его падения пошли концентрические круги: всем нам с детства известно такое природное явление. Жоакин Сасса отскочил подальше, и волна, доплеснув до берега, бессильно замерла на песке, распалась, разложив на нем все принесенное с собой — раковины, клешни крабов, зеленые, красные, бурые волокна водорослей, и лезвия ламинарий, морских звезд и медуз. А сколько же ещё лет не увидит дневного света маленький камешек — обкатанный, так удобно ложащийся между большим и указательным пальцами?
Читать дальше