В течение долгих месяцев, прошедших после самоубийства Анны, все его мысли, все потерявшие для него смысл полковые дела и связи, все планы, все действия, которые он еще предпринимал или, лучше сказать, собирался предпринять и откладывал, превратившись в беспомощное, бесполезное, безвольное существо, не умеющее («как моя Анна!») убить свое одиночество ни делами днем, ни морфием ночью, в существо, надоевшее и себе, и окружающим (всем, кроме терпеливого Петрицкого), — все наводило его на одну только мысль: Анна страшной своей смертью хотела наказать его, хотела возродить в нем любовь к ней, любовь, которую он так спокойно и так безжалостно задушил, и теперь, после того как ее наказание уже совершилось, и ему самому следовало наказать себя. Это «после того» превратилось в «сейчас» и воплотилось в поезд, в пассажиров, в саму цель путешествия с конечным пунктом, который после пересечения румынской границы должен был, к общему удовлетворению, оказаться совсем близко.
Если не считать физической усталости и скудности провианта, в дороге не было и не ожидалось никаких осложнений, во всяком случае на последнем румынском пограничном кордоне. Никто больше не вытряхивает из тебя душу во время некогда до абсурда строгих, а теперь ставших формальными пограничных проверок. И пассажиры, и представители властей ведут себя так, будто речь идет о туристической поездке или экскурсии, на которую ни с того ни с сего отправилась огромная компания бывалых, судя по их виду, мужчин. Как только рухнула Советская Российская империя, все, кто еще вчера в том или ином качестве представлял собой составляющие ее элементы, обретя самостоятельность, бросились распродавать то, что осталось от некогда самой грозной в мире армии. (Вронский видел в происходившем нечто даже трагикомическое — казалось, что страна превратилась в деревенскую ярмарку перед закрытием, когда, чтобы успеть домой засветло, продавцы начинают лихорадочно спускать цены.) Огромное число армейских специалистов, танкистов, артиллеристов, летчиков и всяких других военных вроде снайперов и минеров, этих презренных трусов, убивающих людей со спины, оставшись у себя дома, в границах бывшей державы, без куска хлеба бросились искать его (и находили!) «за морями, за лесами, за широкими полями», везде, где шла война или, по слухам, готовились к войне. Попав в беду, а ведь они и вправду оказались выброшенными на улицу без зарплат, без общежитий и казарм, без общего котла, без первомайских и ноябрьских парадов, в советской военной форме, которая больше ничего не значила и ни на кого не наводила страх, эти люди поняли, что и в таком положении, в которое весь мир сначала не мог поверить, а поверив, вздохнул с облегчением, для них есть достойный выход — принадлежность к православному Востоку, пусть даже в широких европейских границах, включающих и американизированную Грецию, который несет им надежду на милосердие, вселяет бодрость духа и становится просто-таки животворящим источником. И, конечно же, никто не сомневался, что на румынской границе, когда они до нее доберутся, никто не будет чинить никаких препятствий поезду с бодрыми и веселыми добровольцами, направляющемуся куда-то там в Сербию. Они все время пели и пели, выкатывая глаза, пели от Москвы до Царицынской платформы, от Царицынской платформы до Курска, от Курска до вчерашнего вечера, а часа два-три назад Вронский, который сидел, вытянув перед собой и поставив на противоположное сиденье ноги, услышал, что они наконец-то заснули, должно быть околдованные лунным светом.
В голове, как в огромной пустой темной бочке, в которую он будто бы и сам погружен по горло и из которой нет возможности выбраться, преследуют друг друга, сменяясь в безнадежном исступлении, две сцены, две картинки. Кажется, что они, как вагончики игрушечной железной дороги, несутся друг за другом по обручу бочки и все внутри сотрясается и грохочет от их движения, а когда они поднимаются выше, ближе к вискам, в голове возникает и становится невыносимой страшная боль. Вдруг все исчезает, смолкает, темнота сменяется видом вагонного купе, окна, собственных рук и ног, саквояжа, в котором лежит фляжка с английским ромом… и снова в бочку!
Первая картина, окутанная клубами густого дыма, изрыгаемого свистящим паровозом и прибиваемого ветром к заледеневшей платформе, представляла собой вид вокзала и рокового вагона, под которым на грязной, засыпанной углем земле лежало еще теплое тело сторожа, раздавленное колесами на уровне живота и частично заслоненное фигурами пассажиров, зевак, кондуктора, каких-то иностранцев, станционных служащих. Они стояли, онемев от ужаса, а клубы дыма упрямо и назойливо обволакивали их, будто стараясь замаскировать человеческое горе. Анна, он помнит, что она была в черной шляпке («Quel styl! Charmant!» [1] Какой стиль! Прелестно! (фр.)
), требовала пропустить жену покойного, которая, среди этой кровавой сцены, словно большой черный ворон неслась откуда-то с неба, широко раскрыв крылья и испуская крики, чтобы пасть на тело мужа… Он отстранил Анну — они стояли совсем рядом с местом трагедии, — чтобы пропустить ринувшуюся вниз вдову, и тогда (а они только что познакомились!) прозвучали те самые слова Анны, которые постоянно раздаются сейчас в его бочке, то есть в голове, и которые едва слышно звучат из ограниченного острыми углами воротника пространства возле его лица: «Какое страшное предзнаменование, дурное предзнаменование».
Читать дальше