Шаркая протертыми, щелистыми на сгибах валенками, подковылял старик Кушелев и остановился возле чайной, подперев себя спереди палкой. На старике были милицейские галифе, подаренные ему внуком, который служил в районной милиции, обвислый на плечах пиджак спортивного покроя, с накладными карманами, подаренный ему другим внуком, студентом техникума, и старая-престарая облезлая, совсем уже без меха шапка-треушка. Блекло-серые глаза старика в безресничных веках смотрели без всякого выражения, и непонятно было, зачем он остановился у чайной – то ли так, отдыхая на пути, то ли с каким делом.
Павел вспомнил, что Кушелеву восемьдесят шесть лет, что он самый старый житель Глухаревки, свидетель всех событий, что происходили в этих краях с последней четверти прошлого века; при нем ездил по степным селам писатель Эртель, при нем в полной своей красе зеленели на приречных буграх сады, степные усадьбы он застал еще в прочной силе, в крепком порядке и видел глухаревский хутор таким, каким не видел его никто из ныне живущих людей, – еще не тронутым увяданием, красующимся высоким домом, а парк – еще незнакомым с топорами, во всем великолепии, во всей мощи двухсотлетней зрелости.
И, не удержавшись, точно найдя, наконец, кому можно пожаловаться, кого можно взять в сообщники, Павел сказал Кушелеву:
– Дедушка, а хутор-то пашут… Не будет больше хутора.
– Ась? – подался Кушелев к Павлу, выставляя голову ухом вперед.
– Хутор, хутор запахивают! Не будет, говорю, хутора больше!
– Да-да, это точно, не будет… Это хорошо, что пашут… Земля уход любит. Ее ухаживаешь – она хлебушек дает. А от хлебушка – вся жизнь. Нет хлебушка – и жизни нет, помирает народ… – забормотал Кушелев. Выражение его блеклых, слезящихся глаз не изменилось, по старику было видно, что уста его плетут нить слов сами по себе, а сознание где-то далеко, совсем без связи с ними.
Он постоял еще в той же позе, в какой остановился, налегая на палку, потом в глазах его что-то всплыло, и, пришамкивая, он спросил у Жогина про сельповскую продавщицу:
– Дашка поехала в район? Обещалась поехать.
– На что тебе Дашка? – спросил Жогин.
– Селедки обещалась привезть.
– Посолониться захотелось? – снисходительно, как разговаривают с детьми или вот такими, вроде Кушелева, глубокими стариками, усмехнулся Жогин. Он уже кончил отпирать ставни и смыкал замки́ дужками, чтоб не растерялись.
– Надоело на одной картохе… – ответил Кушелев. Он жил с бабкой, такой же старой, но еще способной к хозяйствованию, однако готовил себе сам, отделившись от бабки, считая, что она изводит много керосину, дров, а делает все не так, как надо, только тратит продукты. – С соленым-то она лучше идет… Я ить еще жевать могу, три зуба осталось… – прибавил он, постояв.
– Поехала Дашка, поехала, – сказал Жогин. – Только больно рано ты, дед. Она часам к десяти возвернется, не раньше. Да и то если на базе очереди нет.
– А я возле сельпа на травке посижу, – сказал Кушелев. – В избе духотища, мухи заели…
До обеда Павел просидел в конторе совхоза над конторскими документами, выписывая сведения для дипломной. Срок, когда уезжать в институт, был уже недалеко, и Павел старался набрать побольше материала: в институте любили, чтоб дипломные студентов изобиловали цифрами и таблицами.
Приехал бухгалтер, ездивший в одно из совхозных отделений, узнал у Павла, что хутор распахивают, и сказал, довольный:
– Отлично! Внесем в сводочку!
Павел листал конторские книги, вчитывался в планы, сводки, отчеты, акты, крутил на арифмометре ручку, подсчитывая гектары мягкой пахоты, человеко-часы, затраты горючего, а сам за всею этой кропотливой, требовавшей внимания и сосредоточенности работой, под тиканье конторских ходиков не переставал помнить о Вороне и Ваньке и мысленным зрением видеть хутор и все то, что на нем совершается в эти идущие часы. Вот уже нет сирени и яблонь, вот трещат, в облаках пыли рушатся сараи, вот под напором стального ножа выворачиваются из земли, из своих гнезд пни, обрывая влажные корни, и бегут, расползаются в стороны всевозможные жучки и козявки, находившие в трухлявом дереве пней себе приют…
В два часа дня зазвонили в рельс, возвещая о перерыве на обед, и Павел, ждавший этого сигнала, точно какой-то завершающей черты, мысленно сказал себе: «Ну, всё…»
И действительно, в этот самый час на хуторе всё уже было закончено. Бугрясь крупными неразборонованными глыбами, влажно дыша, чернела пахота, широкой, выпуклой посередине полосой вписанная в квадраты и прямоугольники окружающих совхозный полей. Ссунутые в ярок, в промоину, прорытую весенней водой, дотлевали остатки садовых деревьев и построек, синий дым стлался над пашней, уплывая вдаль, туманя степной горизонт. Тракторы, с работающими моторами, сотрясаясь мелкой дрожью, стояли у края пахоты, на дороге в Глухаревку; запыленный, усталый, хмурый Ворон тяжелым гаечным ключом отбивал с траков приставшие комья земли; Ванька, тоже усталый, грязный, припудренный пылью, мыл черные, измазанные мазутом руки, плеснув керосину в то самое ведерко, которое Павел отчистил и отпарил кипятком, и весело, оживленно говорил с Вороном, дивясь дурости соловьев: когда уже все кусты и деревья на усадьбе были срезаны и покорчеваны и остался один, самый последний, кривой, низкорослый, задетый тракторным колесом и поломанный куст, они слетелись на этот последний куст, унизали его сверху донизу, ошалелые, взъерошенные, беспокойно вертясь, толкаясь, перепархивая по веткам. И только когда Ванька в новом заходе почти уже наехал на этот последний куст трактором – они снялись и полетели куда-то врассыпную. А оставь им этот куст – наверное, так и сидели бы на нем одни-одинешеньки, посреди ровной степи…
Читать дальше