Василия она встретила всегдашней своей приветливой сестринской улыбкой. Было в Ксении и что-то новое: какое-то спокойствие, умиротворенность. Точнее сказать, не спокойствие, а равновесие духа, как бывает, когда наконец-таки унесется из жизни тревожившее и наступает освобождение, уверенность, которой долго не хватало, и вместо тумана впереди видится ясный свет.
На столе, накрытом той скатертью, что принесла Анна Федотовна, с красными петушками по краю и нитяной бахромой, был уже наведен порядок: убраны грязные тарелки, вилки, остатки еды, не виделось никаких следов, что кто-то сидел, закусывал. А то, что осталось, стояло в явном ожидании его, Василия: белая эмалированная миска с частью бывшего в ней холодца, глубокая тарелка с горкой желто-красных соленых помидоров, большая сковорода с румяными кусками зажаренного мяса.
– Садись, – сказала Ксения, подвигая на край стола, где Василий обычно садился, сковородку с мясом, кладя возле нее вилку. – Долго ж ты гулял… Небось страх как голодный! Это что ж – целый день с куском-то хлеба! Я уж потом опамятовалась: что ж это я тебе картошек не дала, была ведь вареная, цельный чугун… На вот тебе мясо, ешь, вот помидоры, хлеб… Может, мясо взогреть? Давай-ка взогрею на лучинах, это ж всего момент…
Еда на столе была аппетитна; после долгого дня на воздухе, на ветру, Василию мучительно хотелось есть, желудок так и сводило. Но что-то мешало ему притронуться к недоеденной «родичами» закуске, – точно во всё это было что-то подмешано, что не даст проглотить ни одного глотка, ни одного куска.
Василий повесил на гвоздь шинель, ружье, долго мыл руки, потом долго вроде бы чем-то занимался, не садясь за стол, на самом же деле – просто борясь с самим собою…
Для человека, прожившего двадцать лет, а потом еще дважды по столько же, в ежедневном напряженном труде, постоянно занятого серьезными делами, первое двадцатилетие, заслоненное взрослой, с уже полностью развернувшимся сознанием, деятельной жизнью, которой было в два раза больше, должно казаться далеким-предалеким временем, призрачным и туманным, как привидевшийся сон. Так и происходит у подавляющего большинства людей.
С Василием случилось по-другому. Память ли его оказалась такой, трудовые ли годы прошли так, что не было в них ничего особенно яркого, или же главная причина была в том, что его мальчишкой, на пороге жизни, проволокло по самой кровавой из всех войн, но через сорок лет ему представлялось, что в жизни его только и было, что детство да война. Не тронутая огнем и разрушениями, нисколько не отдаляясь от него, напротив, делаясь с годами всё отчетливей, ближе и родней, во всей красе своих старинных вязов, тополей и лип продолжала существовать в его мысленном зрении его довоенная улица, на которой он вырос, выводившая к реке, на «быстрячок» напротив Петровского цейхгауза, возвышавшегося на острове посреди речного русла. Не умирая и не тускнея своими красками, продолжали гореть видные только ему давным-давно, в далеком его прошлом, сгоревшие розовые утренние зори, что открывались с его горы и были каждый раз так захватывающе великолепны, – с легким молочно-серебристым туманцем над нижними береговыми улицами, приречными лугами, стаями голубей, взмывающими из этого тающего с каждой минутой молока в высь чистого светлого неба, в лучи солнца, огромным малиновым шаром разгорающегося над степным левобережьем. Половину этой его памяти занимала школа, которая всегда одновременно притягивала его и пугала – внезапным, когда он совсем не подготовлен, вызовом на уроке, контрольными по русскому и математике, которые давались ему хуже всех других предметов, позорным провалом на переводных экзаменах. Этого с ним не случилось ни разу, но томительное чувство обязательно тесно сдавливало у него грудь, когда в свежей, выглаженной рубашке, новых брюках со складочкой он шел в дни майских экзаменов в школу, – как на праздник и на Голгофу в одно и то же время… И сколько раз потом, в годы его взрослой жизни, ему хотелось повторения хотя бы одного такого утра! Чтобы опять была та ранняя, прохватывающая дрожью свежесть, плывущая на городскую гору от сонной реки, яркая небесная синь политых дворниками булыжных мостовых, чтобы опять всё стояло на своих местах, как прежде, что тогда было – все те дома, деревья, заборы, калитки – со всеми своими тузиками и шариками, высовывающими из-под низа и в щели свои черные влажные носы, и он – опять шестнадцати-семнадцатилетний, такой же легкий, как воздух, наполняющий безлюдную Мясную площадь, которую он, спеша, пересекает, с ужасом чувствуя, что от учебника, хотя он добросовестно прочитан два раза, в голове ничего, ни строчки, ни слова… И чтобы опять тот же его детский, сжимающий грудь, страх перед красным экзаменационным столом с торжественным букетом цветов, перед билетом, который возьмет его рука… Боже мой, сколько во всем этом было прекрасного, даже в том его детском, ученическом страхе, – самом большом страхе, какой он тогда знал…
Читать дальше