В 4 году до н.э. рождается Иисус. И что совершенно неоспоримо, умирает Ирод. Турбийский трофейуже воздвигнут и блестит на солнце. Его видно отовсюду, что с земли, что с моря. Летом я провожу свой отдых в уголке его тени. Здесь живет моя сестра Марианна, — иными словами, здесь живет радость или это я обретаю ее, приезжая в этот уголок. Я никогда не нуждался в доказательствах существования рая. Мне и самому известны сто двадцать—сто тридцать мест, где он находится, и одно из них — именно это, лежащее на склоне холма, под жгучим солнцем, с портиками эпохи Наполеона III и статуями, со стенами, сплошь увитыми сиреневой бугенвиллеей, с шеренгами почти вечных олеандров, похожих на те, что росли в нижнем саду Г. Альбуция Сила; он любил эти деревья. Кстати же, я возвращаюсь к Альбуцию, которого позабыло время, а я нахожу все более и более незабываемым. Куда более незабываемым, например (по крайней мере это мое мнение), нежели Цицерон или Варрон, чьи жизни он описал в своих романах. Итак, в 4 году, пока по приказу императора Августа из огромных белоснежных каменных глыб складывали Альпийский трофей, Альбуций набрасывал на восковых дощечках свои короткие тексты.
В 4 году Альбуций опубликовал «Траурные одежды» («Lugens divitem sequens filius pauperis»). Во 2 году (в тексте значится: «Через шесть недель после кончины Мецената»), когда Иисус, едва научившийся ходить, играет с буксовыми тележками, куропаткой и деревянными угольниками на пороге мастерской в Назарете, Альбуций, возвращаясь из Геркуланума в Рим, падает с развалившихся носилок и катится по булыжникам Аппиевой дороги вблизи Капенских ворот. Вокруг него суетятся люди. Ему обрызгивают лицо водой из амфоры. Переносят на руках и укладывают на ложе в кое-как починенных носилках. Он хватает за руку прачку, поднявшуюся с берега Тибра, и умоляюще шепчет: «Окажите милость, сожгите меня на костре! — и добавляет, не выпуская ее руки: — Пусть оросят молоком лики моих предков!» Женщина подносит к его губам чашку с терпким вином. Его доставляют домой.
Цестий рассказывает, что в последние дни жизни он тратил все свои деньги на покупку вин и книг, но неизменно оставлял несколько-монет для оплаты удовольствия, которое доставляли ему особы, жившие по соседству: они мастурбировали его, а он клал себе на лицо тряпицы, пропитанные их менструальной кровью. Вино он предпочитал ретийское или же простой пикетиз Новары. И каждое утро, всю жизнь, он пил молоко от кормилицы.
Старея, он говаривал: «Я испытал все самое горькое и непостижимое, что кроется в женском нраве. Я жалел женщин и отдалился от них. Но запах самых потаенных их местечек пробуждает во мне ностальгию всякий раз, как я вспоминаю об этом. Даже у Спурии они пахли приятно. Нынче же я за десять шагов обхожу эти пухлые, таящие опасность тела. Но зато покупаю испачканные ими тряпицы».
Все знали его как писателя, но мало кто слышал. Большинство его слушателей ушли в мир иной. До нас дошли фрагменты, отдельные цитаты, руины его сочинений. Я уподобляюсь Эжену Виоллё-ле-Дюку, восстановившему — либо измыслившему — собор Парижской Богоматери, замок Пьерфон.
Цестий рассказывает, что Спурия, напротив, терпеть не могла вино из Ретии и предпочитала речной рыбе морскую, особенно тунца, поскольку у него красная кровь и его можно было посвящать богам. Аррунтий вспоминает, что она прозвала мужа «Умбо» (острый шишак в центре щита), поскольку его член всегда был в боевой готовности. Он пишет также, что Альбуций молился сокологоловому богу Гуруну, хотя это совершенно необычно для гражданина столь же консервативного в привычках, сколь неожиданного и новаторского в своих импровизациях и письменных сочинениях. Но это все отголоски ходивших о нем сплетен.
Аррунтию он признавался, что ему трудновато отрешиться от городской жизни и сопутствующих ей утех, хотя он так до конца и не утратил страха перед людьми: от их общества его всегда бросало в дрожь. Он дрожал точно так же, как его сицилийский раб-мальчик, услышавший незнакомый голос за стеной. Дрожал, как гладиатор в театре Помпея, на которого бросается зверь с оскаленной пастью, извергающей слюну и грозный рык. Он добавлял, что его охватывало неодолимое желание отомстить за этот страх, и отомстить именно тем, кто его внушал. Что он не мог лишить себя удовольствия в свой черед привести в оцепенение, застать врасплох, повергнуть в смятение, в тревогу, в испуг. Таково было искусство. Такова была жестокая религия искусства. Афиняне утверждали — в ту пору, когда он был еще подростком, когда он еще не знал Спурии Невии, когда Цезарь еще находился в Дальней Испании, когда был жив Лукреций, — что оратор должен уметь поставить толпу на колени одним лишь звуком своего голоса. Поэтому декламаторы и вкладывали столько труда в свои сочинения. Это было царское удовольствие. Книга писателя располагала к вниманию — безмолвному и иногда столь долгому, что публике поневоле приходилось садиться. Действо это называлось «lectio» — публичное чтение. И узы, свойственные подобному действу, стягивались все теснее, хотя жертвы никогда не роптали. Им приходилось поклоняться божеству все более и более недосягаемому. Ложе или табурет, свиток, лампа — таковы были атрибуты этого почти неслышного священнодействия. Полусогнутая фигура чтеца, который грезил наяву, бодрствовал, не вставая, — таков был жрец. Эти редкие люди могли облететь весь земной шар, не покидая своего места. Велик был этот храм, и велико преклонение перед этим слабым голосом.
Читать дальше