А дальше — по2лки, по2лки, по2лки. И под ними — по2лки. С книгами. С голыми деревянными тетьками. Но было еще две статуэтки особого рода: «Самсон, раздирающий пасть льву» и «Медный всадник». Не медный уже, алюминиевый. И маленький. С отломанной рукой. Мужик на коне тянет вперед руку, как зарядку делает. Н рука отломана. А что в той руке было? Меч, наверное. Один в ножнах болтается. Запасной, значит. И змея под копытами — на огромного дождевого червяка похожа. Алюминиевая скала — пустая внутри. Туда можно было прятать белого хомяка. А хомяк сильный был и опрокидывал «Всадника».
В самых нижних ящиках «стенки» хранились: ткани, шторы, белье; праздничные фаянсовые тарелки, большие и маленькие, суповые и десертные, чайные чашки, блюдца, пиалушки, соусницы, розетки для варенья, супница; в ящиках выдвижных — наборы столовых приборов, серебряных и мельхиоровых, — ложек, вилок, ножей; наконец — книги, сложенные стопками одна на другую, чтобы их перебирать было интересней, обнаруживать новые и удивляться. В одном из отделений нижнего ряда были коробки со слайдами, пакет с диафильмами, «волшебный» диапроектор и старые пудреницы, помады, бигуди, ножнички, щипчики. А вместе с ложками — трофейные немецкие часы. Карманные. Серебряные.
Между нижним рядом ящиков и полом — пусто2ты. Там когда-то жили мыши. Или мышь. Но ее (или их) поймали. Мышеловкой. На бурую, грязную шкварку. Мышь позарилась на эту гадость — мышеловка громко щелкнула. А мышь — не успела пискнуть. Переломанной шеей даже хрустнуть не успела. Но это было так давно, что и запаха мышиного не осталось. Только воспоминания о запахе.
Зато был другой запах. Главный запах. Запашище. И при этом такой легкий-легкий, еле уловимый, совсем не духан . И не душок . А чуть-чуть чужой запах, не для нас чужой, а для всей квартиры. Скорее квартира была нам чужее, а запах этот — роднее. Его, наверное, перенесли из другой квартиры, а в ту другую квартиру — из дома, куда меня впервые внесли закрученного в пеленки. Запах не старины. А меня. Нас. Когда мы другие были. Я был. И не был. Но скорее — был, хоть и не совсем я.
А самый квартирный, самый общий запах был в прихожей. И в коридоре. То есть его там вообще не было. Точнее — мы его не ощущали вовсе. А гости — те точно ощущали, но не говорили. Неприлично ведь говорить, что в квартире чем-то пахнет, даже если ничем плохим и не пахнет. Всегда так: сидишь дома и не чувствуешь, как твоя комната пахнет. Не пахнет как будто. А пойдешь в гости — там пахнет. В каждой квартире — по-своему. В каждой. У кого-то мыши. У кого-то лекарства. Или сушеные травы. Или зверь какой живет. Или просто — пахнет и все тут. И так интересно вокруг. И страшновато: неизвестно, из какого угла кто на тебя высыплется, из какой щели кто выхромает. А у себя дома, как вошел, все ясно.
В прихожей — не только запах. Там еще в шкафу, который зовется антресоль, совсем ничего не ясно. Тоже загадочно, почти как в гостях. Хоть в нем и два отделения. В левом, узком, одна дверь. И много полок. А на них старые подушки. Таракан спит. И два пылесоса. Даже три. Самый старый — серый, куполообразный, с ручкой как у чайника. Он тяжелый страшно. Густо и всепроникающе гудит. И нагревается так, что на нем хоть блины жарь. Второй — тоже пылесос. И в форме ракеты. Он сипло пищит и слабо засасывает пыль. Поэтому он и оказался на пенсии. По инвалидности. Наконец, третий пылесос, красный и тумбообразный, с черным чехлом, был самым жизнеспособным и трудолюбивым. И самым молодым. Но тоже старым. И во всех трех пылесосах таилась пыль. Домашняя пыль. Входишь в квартиру, рядом с тобой тут же три средоточия пыли. Три стражника. Или один, но трехголовый. Процеживающий сквозь три пасти квартирный воздух.
В соседнем шкафу антресоли — старая обувь. Горы старой обуви. С чьей подошвы давно слетела на пол или, взметнувшись, осела на стенах и потолке прихожей пыль уличная. Много ее на подошвах новой обуви, преуспевшей в но2ске. И просто на полу — много. Она врывается через двойную дверь, а там — пыль домашняя. Вот настанет день — и не будет никакой домашней пыли! Завалит ее кусками земли, частицами гор. Потому что горы — они растут. Иногда очень сильно растут. Так, что земля трясется. И дома рушатся. Только стена, обклеенная домашними обоями, предстанет взглядам прохожих. Будет обдуваться ветрами. Заливаться дождем. Если останутся ветры и дождь. Если прохожие останутся.
И тогда с верхних — верхних самых — полок антресоли повалятся банки. Стеклянные. К лету пустые. А потом — полные. Вареньем. Соленьем. Маринадом. Варенье из урюка — самое ходовое, наиболее вероятное содержимое банок. И желудков. Ведра урюка перемывались в нашей ванне, чтобы затем вскрывать его, вынимать пухлую, заостренную с одного конца косточку, липкую, в мякоти. Тазы очищенных мясистых скорлупок, засыпанных сахаром и пустивших сок, долго варились и пенились. Пока не превращались в янтарные бляшки, густо-густо сидящие в тягучем янтарном сиропе. Иногда вместе с урючными половинками в сиропе плавали сушеные ядрышки из урюковых же косточек.
Читать дальше