В застолье шумный, дядя Сережа орет, требуя любимую песню, а через пять лет он будет умирать от рака, и тогда долгое родственное застолье (плюс хмельное философствование старика бухгалтера насчет обезьяна) аукнется в нем странным образом. Дядя Сережа, умирающий, позовет жену. Позовет и детей. И тоже спросит:
– Неужели и я не останусь в вашей памяти – неужели забудете?
Он скупо заплачет. Он будет знать, что умирает. Он подзовет ближе жену, которую бил и мучил и которая дважды пыталась повеситься, и тихо – отдельно уже от детей – горестно ее спросит:
– Неужели я не останусь в твоей памяти, Нина?
И умрет. И – не останется в памяти. Потому что Нина забудет его зло, и его дерганье, и перекосы. И будет вспоминать и печалиться как бы совсем по другому человеку, хотя и с той же фамилией, с тем же именем, с тем же отчеством. Вспоминая, тетка Нина будет вздыхать: «Да-а. Был у меня муж, умер уже. Хороший был. Ласковый…»
А вот и раскат: то особенное и пугающее нарастание звуков, когда легкие захватывают воздух чрезмерно, чтобы как по ступеням возносить к небу свой звуковой напор: и бес-пре-рыв-но-гром-гре-ме … На верхах поющие выкладываются, отдавая уже и последнее. Запас воздуха на исходе. Глаза ищут точку, чтобы опереться, после чего возникает предельное напряжение: гр-е-ме-е-е-э-э-эл … – и вот звуки мощно выносятся за предел, а на лицах появляется разрешающая (исчерпывающая на миг) улыбка, удовлетворенье, радость: можем, ай да мы, вот они мы. Женская втора взлетает теперь, как бы забегая вперед, и справа и слева, но не обгоняя. Огромные поля и пространства сливаются в точку. Это мы. И пусть нас забудут. Пусть совсем нас забудут. Это мы, пока мы живые. Неужели забудут! .. Песня сходит на нет. И звучит последнее, значительное, как сами пространства:
И пала, грозная в боях,
Не обнажив мечей, дружина-а-а…
На день четвертый спад: все они валяются в лежку, вялые, похмельные, лежат там и здесь вповал… Встанут, хлебнут, похрустят полумертвым огурцом, скрипнут зубами, покурят – и заново в лежку. А какие ж прекрасные были три дня! Как садились за стол, как кричали, как родственно-неродственно целовались и как пели.
6
Если копать еще – мне одиннадцать лет: время голодное, а лето суетное, и матери в связи с обстоятельствами надо было куда-либо меня приткнуть, но куда?
Помыкавшись, мать отправила уравновешенного мальчика в пансионат слепых, где заведовал и тихо правил полуслепой и дальний наш родич. Конечно, я был там незаконно. И целое лето объедал слепых. Там же томилась одна бедная девочка и тоже, вероятно, их объедала: нас только и было двое детей, вялых, со ссохшимися желудками, и, может быть, мы вмешивались в их общий котел не так уж ощутимо. Тем более меж нами – меж нею и мной – почти мгновенно возникла детская любовь, отчего мы почти не ели.
Слепые (их собрали со всего района, а возможно, области) находились именно на той стороне реки, хотя и несколько ниже того места, где Пекалов вышел с подкопом. Река осталась рекой, и два слепца, выбравшиеся когда-то через подкоп первыми и попавшие в топи, погибли где-то здесь, неподалеку; и, во всяком случае, за долгую ту ночь они вполне могли добраться, сместиться по берегу как раз сюда, погибая и клича на помощь.
День девочка и я проводили у реки, плавая, гуляя по лесу, а даже и ссорясь, потому что Сашенька, так ее звали, не утаила, что в прошлом году у нее уже была любовь: ее одноклассник Толя. Одиннадцатилетний мальчишка, я лишь благородно вздыхал: «Понимаю: у вас это серьезно…» – но вскоре я очень переменился; я уже не был столь благороден и, едва выяснилось, что мы с Сашенькой тоже любим друг друга и что у нас тоже серьезно, стал ревновать к ее прошлому, недостойно выпытывая подробности или же вспыльчиво говоря: «Ну и катись к нему!..»
За все лето полуслепой зав два или три раза зазывал меня к себе и по-родственному спрашивал, как, мол, живется, на что я смущенно мялся и мычал – живется, мол, хорошо.
– А как спишь?
– Сплю хорошо.
– А как с едой?
– Хорошо…
Я боялся, что он о нашей любви что-то пронюхал. Вечером Сашенька приходила в отведенную для меня старую, протекавшую палатку, стоявшую на отшибе у слепцов, приходила с опаской, и мы целовались именно вечером, в темноте, и ровно один раз в день, полагая, что целоваться больше – это уже вести себя как взрослые. Мы сидели в палатке, и в десяти шагах от нас Урал плескал волной. Я тогда уже покуривал и потому непременно задергивал полог, но дым валил, и Сашенька некоторое время прогуливалась возле палатки, чтобы не засекли. А как только я выбрасывал окурок, мы садились вместе бок о бок и долго молчали – Урал шумел, и мы тихо, по-сиротски, слушали удары волн. Или же их мерный шлеп. Видели мы и ночную лунную дорожку в раздернутом пологе палатки.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу