— Ррродные мои! Бррратья крррасноарррмейцы! — раскатывал Чабан над строем разом притихших мальчиков — и замирали у них даже пальцы преющих ног. — Верю, что устали! Знаю! — он шел вдоль строя, опустив на подбородок седую тяжелую голову с раздутыми жилами на лбу и висках. Останавливался. Смотрел поверх голов в светлую, одному ему сияющую, трагически-прекрасную даль. Проводил широкой белой ладонью по литой серебряной шевелюре. — Ррродные! Идеттт война наррродная! Священнная война!..
Муха, чувствуя свою причастность, смотрела комиссару в рот, тихо и счастливо копала в носу. Рядом вздрагивал и хлюпал интеллигентный студент Санька Горяев. На губу ему скатывалась толстая, как сарделька, длительная слеза.
— Есть такое слово — нннадо! — Чабан снова ронял голову, замолкал надолго.
— Умеет говорить, сукин сын, этого не отнимешь, — Санька смахивал слезу, крякал, как будто Муха ему спину чесала особенно удачно. — Академию, говорят, кончал. Кремень мужик!
Муха скатывала козявки в шарики, но вклеивала их обратно в ноздрю, поскольку стеснялась: строй — место священное.
— Победа близка! — Чабан брал себя обеими руками за ремень — крепко, уверенно, властно. — Скоро погоним подлого врага с нашей священной земли! За горе наших матерей! За ррраны товарррищей! За слезы детей и вдов!..
И снова голова его падала на грудь так, словно все тяготы солдатской жизни-смерти лежали на его широких плечах старого дуба, взматеревшего под всеми молниями века, что выжгли ему сердцевину до черной пустотелой горечи, но сквозь нее-то, как в сказке, и прет чудо-богатырская справедливая мощь земли-матушки.
— Выпивает, говорят, по два лятра в день, не менее, — до того исстрадался, бедный! — Санька вздыхал. — А ты. Муха, примечай, как держит себя человек, хоть и позволил. Старая гвардия. Не то что ты, сопля, — сто грамм примешь — и пьяная в сиську, срам!..
Она молча пихнула его локтем. А козявку из носа все-таки выкатила и уронила себе под ноги, как бы нечаянно.
— Есть одно слово у нас: нннадо! — повторил Чабан. — Сапоги прохудились? Вижу! Бельишка теплого не выдал старшина? По дому истосковались? Верю. У самого серррдце дотла выжжено! Только стальная воля и боль за Ррродину! И несгибаемая сталинская вера в победу!.. А не сапоги! — рубанув воздух широкой белой ладонью. — Не слабость! Не паникерство! Кто устал, у кого нервы сдали — скажи прямо! Я тебя сам! Тут же, на месте! Вот этой самой отцовской своей рукой! — он хлопнул себя по кобуре. — Сапоги износились? Сними сапоги с врррага! Задуши его голыми ррукками! Возьми его сапоги! Автомат его возьми! Вот этой самой рррукой! — взметнув над вздыбленной шевелюрой литой кулак. — Как мы брррали в девятнадцатом году! Голодные! Ррразутые! Вшшшивые! Где же совесть твоя, советский боец? Водку тебе выдают каждый день! Где честь твоя, солдат? Прррропил?!! Прррроменял на лишний глоток?!!! Гансу поганому подаррррил?!!!!
— Нет таких! — петушиный ломающийся тенорок лейтенанта-взводного.
— Тогда не скулллить! — Чабан рычал теперь, выхрипывая слова как бы сквозь нечеловеческую боль и хмельное изнеможение. — То-гда-не-по-зор-р-рить-ррря-ды! Впер-ррред, орр-ррлы! Не посрррамим! Не урррроним! Не отдадим!..
Он уже трясся так, что шевелюра его раскололась, обнажив красную лысину, на две волны, сползающие, как непропеченные блины, на маленькие уши и виски. Багровый лоб, залитый потом, и все его вспухшее лицо лоснилось, как парная говядина.
— Сильно говорит! — шептал побледневший Горяев. — За таким батей — как за каменной стеной… Не бережет себя, горячая голова! У него же сердце уже, говорят, надорвано. Горит человек, конечно… Уже ему даже доктора запретили в атаку ходить, говорят. И водки ни-ни. Ни грамма! Исключительно армянский коньяк, специально интендант привозит, два ящика в месяц как раз и хватает, дай бог здоровья…
Тягостно отупевшая. Муха уже не разбирала слов Чабана. Освобождающая глыба темной бесконечной необходимости, придавливая, утоляла смутные подспудные всплески ее беспомощной тоски, которую Муха определяла в себе как несознательность и паникерство. После речей комиссара Чабана перед строем она всякий раз надолго впадала в теплый густой покой. Покой сливал заново существо ее с непонятной, однако насущной длительностью не выгорающего в ежечасном терпении, не изживаемого, чуждого времени, — оно имело запах спирта, стрельбы, разверзшихся внутренностей. Оно словно бы скапливалось в ней день за днем, месяц за месяцем, все увеличивая давящий ком в подреберье, так что Мухе стоило все больших усилий подавлять почти постоянную тошноту.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу